На опушке леса той осенью люди встречались чаще обычного, и я, выложив обязательное количество камней, продлевая каменную мозаику тропинки, уходил в лес глубже, улавливая призрачный зов умиротворенности среди недвижного достоинства стволов, достоинства без вычурности и слов. Листья деревьев не напитались еще осенней желтизной, но зелень потускнела, тронутая сухостью, которая несла деревьям очередную, ежегодную старость; не собранные людьми ягоды диких кустарников уже опадали на землю, а листья немногочисленных кленов, похожие на высушенные под прессом морские звезды, воспаленно багровели, словно с них сняли тончайшую кожу зелени.
Я стал уходить в лес все дальше, иногда до одного из трех озер; и здесь уже не встречались грибники, и женщины с берестяными туесами не выискивали бруснику и голубику, здесь почти неподвижная вода озера, будто зеркало для неба, привлекала лишь рыболовов, привлекала тихим шелестом камышей, устоявшимися, спокойными берегами, которые принимались глазами, как лекарство.
На берегу, противоположном камышовому, на полене или валуне почти всегда сидел дед Яков, который жил на окраине города в деревенском доме. Он рыбачил, устанавливая лески; перочинным ножом вытачивал три небольшие рогатки из веток, заострял их, втыкал в песок берега и, наживив червяков на крючки, закидывал как можно дальше; сидел он обычно рядом с несколькими искалеченными деревцами, росшими особняком, которые мне представлялись исковерканной речью земли; иногда ветер поднимал на воде мелкую зыбь, и это было похоже на легкий озноб водоема; вода в моем сознании всегда могла явить нечто огромное посредством малого, нечто оглушительное посредством шороха — зыбью озера явить потенциал всесокрушающей поступи океанских волн.
Когда было прохладно, дед Яков разводил костерок; движения его были медленными, не по-человечески предопределенными, неизбежными в своем завершении, как у планетарно-вечных насекомых, глядя на которых невозможно было усомниться в том, что раз случилось начало движения, оно будет иметь момент завершения; лицо его напоминало древесный гриб, черты этого лица были похожи на мелкие, темные наплывы чаги на крепком стволе, не имея, однако, ничего общего с жизнестойкостью этого ствола; глаза, угольно сгоревшие, давно отдавшие тепло, но все еще во власти неоконченной жизни, сонно двигались в своих пределах; шишкообразные суставы его рук под грубой корой кожи напоминали наросты на деревьях в тех местах, где много лет назад они потеряли ветви. Он неторопливо подкармливал огонь ломаным хворостом, и пальцы безбоязненно соприкасались с пламенем, ласкали и взращивали его, словно просили прощения за миллионы человеческих рук, которые кормили огонь, как плененного волка с руки, пугаясь и одергиваясь.
Я садился рядом и слушал его отстраненные, неспешные рассказы; бывало, он равнодушно, монотонно, без эмоций и переживаний говорил о войне, как будто не имел никакого отношения к своим внутренностям, порванным пулями и осколками, и похоже было, что он сам себе уже был не интересен в этом мире и все, что происходило с ним, происходило помимо жизни, которая взрастила в нем некий абсолют толерантности, позволявшей ему одинаково терпимо принимать спасителя детей и детоубийцу.
С мая по сентябрь он проживал на этом озере, соорудив невысокий шалаш под навесом из большого курса старой парусины, утепляя его по мере необходимости хвойными ветками, а городские рыбаки за рыбу, которую он ловил в большом количестве, приносили ему хлеб и картофель, морковь и лук, соль, перец и лавровый лист, но за вяленую и копченую рыбу, в приготовлении которой, по общему мнению, ему не было равных, он неизменно просил небольшие деньги; кроме того, он собирал и сушил грибы, сушил собранные целебные травы, в том числе и на заказ моей матери, не только на домашние нужды, но и на нужды интерната; было у него и несколько некрупных капканов, позволявших иметь свежую зайчатину, и небрежно выдубленные шкурки, на которых он спал; был и хитрый манок для птиц, в частности для уток, стаей живших на озере, сделанный собственноручно.