Выбрать главу

Голенастый и колченогий, навсегда скомпрометировавший для меня своей жизнью жизнь городскую, он говорил: я никогда не болею, и говорил: мне не для кого болеть, а потом с усмешкой говорил: а коли так, болеть нет никакого смысла; говорил: наклоняясь над лесками, действуя шарнирообразными движениями членистоногих, слегка подтягивая лески двумя пальцами, улавливая тяжесть сопротивления и, уловив, вытягивал, выуживал рыбину, снимал с крючка и бросал в ржавый таз, выложенный мокрыми лопухами и крапивой, а я смотрел на густо синюю воду озера, маленькие белые и изумрудные утиные перья на ней, которые с едва уловимым покачиванием прибивались к тихому берегу.

В этом году выложенная его руками коптильня, не выдерживая более силы жара, понемногу разрушалась, а две ржавые трубы в ней кое-где прогорели и осыпались рыжими хлопьями; выкладывал ее дед Яков четыре года назад из крупных камней-голышей и мглистой глины озерного дна и весь этот год подправлял, подмазывал, но все было тщетно. Он говорил: на следующий год придется ставить новую, и говорил: где вот только взять такие трубы, а потом говорил: зашел бы ко мне твой отец как-нибудь, мы бы с ним обмозговали это дело, зима долгая, и говорил: в этом году уже ничего делать не стану. Пять лет назад умерла его жена — бабка Ольга, державшая немаленький огород, который ныне невозвратно зарос, сравнялся, побратался с необработанной землей, красивой, но не кормящей, ветра носили там всепобеждающее семя сорняков. С тех пор его движения выглядели еще более нелепыми, более уродливыми в своей несвойственности человеческим, но притягивали, завораживали, узурпировали взгляд вкрапленными в них мерцающими частицами вечности — именно так все двигалось в ней без конца и начала.

Дед Яков говорил: скоро сезон охоты и придется мне отсюда уходить, да и ты не забредай так далеко, и говорил: начнут стрелять по уткам, и рыба уйдет на глубину, а потом говорил: здесь, на озере, в охотничий сезон можно и дробину получить, такое бывало. Нередко он угощал меня горячей, копченой рыбой, которую сам ел с очищенным и ополоснутым репчатым луком, иногда с чесноком и черным хлебом; он щедро отламывал от буханки большие, ноздреватые куски для меня и для себя, и никогда я не видел, чтобы хлеб он резал ножом. Движения его челюстей были сродни движениям рук и ног, сродни неизбежным движениям всего его тела; мы ели, сидя друг напротив друга, и я чувствовал его ненавязчивую заботу в том, как его руки отламывали для меня хлеб, как глаза, видевшие, казалось, копченую рыбу насквозь, побуждали отдавать мне ту рыбину, в которой было меньше костей, в том, как естественно он упразднял пропасть между своим возрастом, магически добавляя мне несколько десятков лет, и также магически снимал эти десятки с себя. А потом я возвращался домой, думая о том, каким крепким и надежным делает человека гнездящаяся в нем справедливость.

Один-два раза в месяц мать отправляла меня на выходные дни к своей двоюродной сестре тетушке Лиз, а сама уезжала в интернат, оставаясь там на ночь с пятницы на субботу, или посещала по просьбе знакомых их детей, занедуживших в городе; отец оставался один, нависая над расстеленной картой, словно безжизненный остов или виадук, перекинутый с берега реальности в безбрежные мечты.

Тетушка Лиз жила в двадцати минутах ходьбы от нас в двухкомнатной квартире на первом этаже нового дома с пожилым мужем, жили они бездетно и тихо; это была невысокая, ладная женщина, старше матери на десять лет, изящное лицо с тонкими, мелкими чертами обрамляли вьющиеся черные волосы, и сколько я помню, она носила короткую аккуратную прическу и слегка сутулилась узкой спиной; все, что она делала дома, она делала быстро и добротно, было в ее движениях редкое сочетание быстроты и плавности, плавность даже в семенящей походке, когда ноги скрывал длинный домашний халат. Дома у нее всегда было чисто, ничто не валялось в беспорядке, практически все стены комнат были убраны недорогими искусственными коврами и домоткаными гобеленами с изображением исключительно лошадей — лошади паслись на лугах, неслись вскачь, брели в речной воде, поднимались на дыбы и метались на фоне пожара; тетушка Лиз служила старшим бухгалтером на окраине города в бухгалтерии небольшого конезавода.

Ее муж, тихий, неконфликтный мужчина пятидесяти четырех лет, не слишком деятельный, плохо ориентирующийся в бытовых координатах, обречен был вечно маячить у нее за спиной, что его, похоже, устраивало; он был чрезвычайно и плоско худой, не дотягивая до прозрачности времени лишь самую малость; мягкость его характера сразу бросалась в глаза, как и мягкость костей в этом почти бесплотном теле. Он работал корректором в городской газете, но помогал и в верстке, а при необходимости мог стать за печатный станок; свинец газетных наборов вытеснил своим цветом былые цвета его кожи, а ацетоновый залах краски тронул болезненностью легкие, и он часто, но тихо покашливал. Они принимали меня с видимым удовольствием, радушно и легко, и дядюшка, переоборудовавший бывшую спальню в свой кабинет, безоговорочно, охотно уступал его мне, заводил меня туда и шелестящим, глубоким голосом взывал: Тор, Тор, Тор, заглядывая под огромный, старинный письменный стол, под диван, убранный фиолетовым пледом, за стопки журналов и рукописей, лежавших на полу.