У них жила неопределенного возраста черепаха, привезенная им несколько лет назад из поездки в Ленинград; она спокойно могла передвигаться по всей квартире, включая кухню, но предпочитала жить в полумраке кабинета, в стенах, уставленных с пола до потолка книжными стеллажами без стекол и потому, заходя в кабинет, принято было смотреть под ноги; медленная флегматичность черепахи благотворно влияла на дядюшку, и был он основательно к ней привязан.
Тетушка Лиз принималась хлопотать на кухне, на ходу выдумывая, чем бы меня накормить, ибо знала, что моя мать готовить не любила и не умела, отчего мы с отцом часто питались всухомятку, а дядюшка, оставив меня в кабинете, выходил в аптеку, через дорогу от дома, и приносил мне плитку гематогена, который я обожал. Редко поиски черепахи приводили к успеху, и я садился на жесткий диван, под гобеленом с пасущимися лошадьми, вперив взгляд в угол комнаты, где у батареи под не доходившими до пола шторами стояло ее блюдце с молоком, но иногда ждать приходилось долго. И вот она появлялась и медленно двигалась в сторону блюдца — комочек нежной плоти, заключенный в грубые морщины старческой кожи и броню древности, сердце и дом в одном едином существе, долго утоляла жажду свежим, жирным молоком, и я ждал, выполняя уговор, по которому обязался не трогать ее за едой, потом брал ее, тяжелую и твердую, но чтобы с ней не делал, держал ли в воздухе, переворачивал ли на спину, сажал на поверхность раскрытой ладони, ее лапки, выступавшие из догмы панциря, неустанно и целеустремленно куда-то шли.
Тетушка Лиз отменно готовила и добивалась от тушеной конины мягкости телятины; я мог бы узнать тетушку в темноте по исходившему от нее запаху специй, по запаху корицы и гвоздики — так пах ее суп с клецками и вываренные для консервирования подберезовики и свинушки, или по запаху ванили, когда она варила крем и делала коржи для торта, желая меня побаловать.
Вечерами после ужина она садилась в большой комнате ткать очередной гобелен, а мы с дядюшкой здесь же, растянувшись на полу, раскладывали сложенную вчетверо большую картонку, на которой он нарисовал, составил цветную игру с направлениями, разбитыми на короткие отрезки, оцифрованными кружочками; и были в игре нарисованные замок и тюрьма, клад и пропасть, были кружочки, попадая на которые приходилось возвращаться на несколько отрезков назад, был колодец, и была пустыня, и мы бросали костяшки черных кубиков, на плоскостях которых белели вороночки — от одной до шести; я помнил, как он с напускной хитрецой, по-доброму смотрел на меня, когда ему выпадало шесть, как он, поковырявшись мизинцем в ухе, извлекал на кончике ногтя немного серы и раздумчиво говорил, что Земля исторгает из недр своих серу посредством вулкана, а голова посредством уха.
Мне было хорошо у них, но лишь через несколько лет я испытал, наверное, наибольшее удовольствие в жизни от знакомства с дядюшкиной библиотекой, от необъятного мира мысли, сопоставимого разве что с миром ясного, ночного звездного неба с той разницей, что один мир дарил бесконечность холода и тоски, а другой — бесконечность тепла и радости; и здесь же я доподлинно узнал, что залежи великих знаний неотделимы от залежей вечной пыли.
Тетушка Лиз благочестиво молилась на ночь; вера ее была не напускной, духовность словно материализовалась в ней физическим присутствием, данностью органа, молилась тихо, стесняясь, избегая даже близких людей; редко истинно верующие люди бывали столь ненавязчивы. Утром тетушка Лиз варила мне манную кашу, усаживала завтракать, добавляя в тарелку с кашей ложку черносмородинного варенья, и я съедал ее, оставляя немного на дне, и шел в кабинет, к блюдцу у батареи, чтобы поделиться с черепахой. В воскресенье вечером приходила мать, и я сразу чувствовал ее строгое присутствие, ее переполненность болезнями чужих детей, они с тетушкой Лиз недолго разговаривали, а потом мы с матерью уходили, и я, пребывая в смятении, вызванном тем, что был непростительно здоров, шел, глядя на дома, которые всегда расплывались у меня в глазах, начиная с окон.