Выбрать главу

Подбежав, отец присел на корточки и, осторожно подняв мою голову, посмотрел на рваную рану подбородка, а потом, чуть успокоившись, перевёл взгляд на повисшую левую руку и, наверное, сразу понял, что она сломана. Он поднял меня и нёс до самой больницы около получаса, хрипло приговаривая: — ничего, ничего, терпи — приговаривая — ничего, ничего. Я не помнил, кто проводил его со мною на руках в светлую, окрашенную масляной краской комнату на первом этаже больницы, — это была именно комната, не кабинет и не палата; там стояла кушетка, застланная оранжевой клеёнкой, и несколько стульев у большого окна, выходившего в больничный сад. Он положил меня на кушетку с приподнятым изголовьем, и она показалась мне жёсткой и холодной, словно толстый лист железа, с которого наспех смахнули снег, и почти сразу же в комнату вошёл высокий молодой мужчина в несвежем белом халате, с небольшим хромоникелевым подносом, на котором стояли три пузырька, лежали вата и бинт и что-то ещё, как оказалось потом, продетая в ушко иголки суровая нитка. Попросив отца выйти, он склонился надо мной с ватой, намоченной жидкостью из прозрачного пузырька, обработал рану, вытер вокруг неё кровь и внимательно осмотрел.

Я лежал, молча глядя на его каштановые волосы, потому что заметил, как взгляд его остановился на моей седине, но очевидная неразговорчивость помешала ему задать вопрос или высказаться, и я был этому рад. Он сказал, чтобы я сел на стул лицом к окну, а также придерживал правой рукой левую, чуть повыше кисти, я встал и тут же сглотнул, едва совладав с обильным слюновыделением, обыкновенно предшествующем рвоте, и сел на стул лицом к окну, проливавшему в комнату летний воскресный свет. Он поставил поднос на узкий медицинский столик на колёсиках, в непосредственной близости от меня, и я сумел прочитать наклейки на пузырьках, в них находилась перекись водорода, йод и фурацилин.

Огромной рукой он запрокинул мою голову назад, ещё раз промокнул подбородок ватой, мокрой от перекиси, положил покрасневшую вату на поднос, взял иглу с суровой ниткой и, придерживая мою голову могучей пятернёй одной руки, пальцами другой продел иглу с ниткой в ткань моей кожи и я, неожиданно для себя и для него, дёрнулся и закричал, а он молча, всё также придерживая мою голову, оставив висеть на подбородке продетую нитку, коротко размахнулся и отвесил мне тяжёлую, равнодушную пощёчину. Ладонь его была словно из каучука, налитого свинцом, и после этого тошнота отступила, потеснённая монотонным гулом и тихим, пульсирующим звоном в ушах. Закончив зашивать, он обрезал короткими, тупоносыми ножницами суровую нитку, обработал подбородок йодом, сложил кусок бинта в виде небольшой прямоугольной подушечки, смочил фурацилином, приложил к зашитой ране и, ловко действуя сильными руками, забинтовал голову так, что уши остались свободными от лент бинта.

Всё это он делал молча, нахмурив лоб, и его рот с твёрдо сомкнутыми губами, напоминал заклинившую камнедробилку, неспособную более перемалывать гранитные глыбы мыслей в крошку слов, и так же молча, прихватив поднос, вышел из комнаты. Больше я его никогда не видел, а о пощёчине так никому и не сказал. Потом мне сделали рентген и наложили гипс.

Не скоро мы с отцом ушли из больницы. На его предложение меня нести, я ответил отказом; если бы стояла ночь, он понёс бы меня до дома, не спрашивая, но днём он стеснялся, просто шёл рядом, внимательно приглядываясь, как получается у меня идти; эта черта его характера — творить добро молча и чрезвычайно скрытно, доминировала почти во всех его поступках. Я помнил, как прошлым летом, поздно вечером, загорелся один из строительных складов жилищного треста, неподалёку от нашего дома, и пожарные всё никак не ехали, а огонь поднимался всё выше и выше, в извечном стремлении быть вобранным небом. Мать, увидев в окно, что из подъездов домов, кто с вёдрами, кто с чайниками, к пожару заспешили люди, быстро наполнила в ванной два ведра холодной водой, бросилась из дома, не закрыв даже входную дверь, и я, схватив большую металлическую кружку, сделал то же самое, заметив, что отец под зелёным абажуром не тронулся с места, даже не шевельнулся.

Пожарные всё не ехали, и причина такой задержки выяснилась позже, оказалось, что сторож, с перепугу бросившись тушить огонь, их попросту не вызвал, а люди не вызвали потому, что решили, их вызвал сторож. Не сразу, но под дружным натиском людей, воды и песка, пламя медленно отступало; оно выбивалось ещё из одного окна, где невысокий человек с лопатой яростно закидывал его песком из большого красного ящика, в полутьме повернувшись ко всем спиной. И, наконец, разрывая темноту, разрывая материю ночи, раздался рёв пожарной машины, и люди, как по команде, опустили руки и чуть отошли от затихающего пожара, некоторые видели, как какой-то мужчина, крадучись, старательно избегая последних сполохов огня и освещённых мест, пригнувшись, быстро уходил от сгоревшего склада. Люди предположили, что это поджигатель, предположили, что поджог одного склада был сделан с умыслом, чтобы огонь перекинулся на склады соседние, слава Богу, этого удалось избежать, но вдруг тушивший вместе со всеми пожар сторож опустился на землю, обхватив голову руками, и, каясь, сознался, как было дело. А мы с матерью, вернувшись домой, не обнаружили на вешалке в прихожей отцовского пиджака, который всегда там висел; отец сидел под зелёным абажуром, над картой, не поднимая головы, а пиджака этого мы с матерью больше не видели, скорее всего, он снёс его на помойку из-за прожженных дыр. Засыпая уже заполночь, я словно видел своими закрытыми глазами, как мгновенно, после нашего ухода, он выскочил из дома, не погасив свет, и бросился к пожару в двуединственном стремлении тушить пожар и остаться незамеченным в его тушении.