Но девочке этой позволялось всё. Если старика устраивало быть изгоем, сознательно или неосознанно он стремился к этому в конце жизни, то она болезненно тянулась к людям, к людям страждущим, предлагая помощь, как лекарство. Потом, уже сблизившись с ней, я увидел, как необходимо ей было погружаться в потоки чужих страданий: влекомая этими потоками, она стремилась вобрать значительную часть чужой физической боли худощавой своей плотью, вобрать разумом боль душевную, облегчить посторонним вес их нош, ибо боль чужую она наделяла весом, равно, как отчаяние, думы, страдания — всё мерилось весами, воссозданными её святостью, по критериям, известным ей одной. Однако мне казалось, что причину моих внутренних страданий, воображаемых ею, она усматривала в пресловутой, аномально ранней седине, в юной моей старости, а отнюдь не в сломанной ноге, которая, и то сказать, мало меня беспокоила, более того, я успел даже забыть, что перелом был очень не простым, и кость треснула, как мраморная балясина, вследствие астрагала.
Она была внучкой желчного старика, но узнал я об этом позже и не от неё; приходила в больницу она почти каждый день, найдя в гнездовье страданий смысл своей жизни, как будто соки её естества имели лишь один источник — жалость. Её мягкие карие глаза в минуты сопереживания, по мере его всевозрастания, приближения к отчаянию, становились всё более глубокими, всё более прекрасными, подобно тому, как музыка тем прекрасней, чем большей безнадёжностью от неё веет. Сопереживание словно было стеблем её самоё, не женщина росла, взрослела в ней, не человек тянулся в росте, а вызревал организм сопереживания. Бывало, в глазах её я улавливал незнакомое мне доныне свечение, к этому свечению, не ведая его, нам должно идти, но не дойти никогда, его возможно лишь представлять, грезить им, ибо оно есть суть надежды, исток и устье мечты. Порой мне казалось, что память её проистекает из будущего, и сама она растёт из будущего в неведомое, пугающее прошлое, и тогда я ждал, что вот сейчас она скажет, что в этом году ей исполнилось пятнадцать лет, значит, в следующем будет четырнадцать.
Её кожа была почти прозрачна, цвета латекса, млечного сока тропических растений, и не имела запаха, как не имеет запаха тень, и если бы не глаза, она могла бы показаться мёртво существующей, как кипячённая ключевая вода. Звали её Ольга, но я дал ей другое имя, назвал её Тишь, и всегда в устах моих и мыслях — Тишь, это и была она, была вся без остатка, была моим вторым, правым сердцем, которое я впоследствии столь безжалостно вырвал, посчитав, что в жизни хватит одного.
Уже через несколько дней нашего знакомства она уделяла мне больше времени, чем другим больным вместе взятым, но странным образом своим присутствием не возмутила моё одиночество и ничего в нём не изменила, ни на что не покусилась, как и пришедшие из преданий, истории, фантазий, висячие сады Семирамиды и река, омывавшая их, как Фидий и Иктин с ногами, навечно вросшими в ступени своего Парфенона, как большой, чёрный кашалот Моби Дик, погибший от человеческой руки много лет назад, но только не во мне, где я всевластен, где ему уготованы бездонные, бескрайние воды, безлюдие и вторая жизнь, как распятый в толще веков не Бог, а молодой человек во мне не только никогда не будет распят, не состарится ни на день, но не найдёт ни одного креста, способного выдержать тяжесть человеческого тела, найдёт же мою латентную любовь. И сады, и река, и храм и Тишь, и кит, и Иисус органично влились в меня, не потревожив пространств, отданных пустыне глухой тишины, ибо враг одиночества — есть пришедший отвоевать одиночеством завоёванное.
Таков был вертлявый рыжеволосый подросток лет шестнадцати, который приставал ко всем сверстникам и меня донимал многословными монологами, имея привычку тыкать забинтованной рукой прямо в лицо. От него пахло потом, какой вырабатывался исключительно алчностью, замешанной на риске, так пахли потрёпанные игральные карты в колоде, имевшей долгое хождение. Неделю назад он распорол ладонь и она загнила, напитав руку гноем почти до локтя, отчего она опухла, стала толще ноги и дёргалась, по его словам, будто привязанная к дикой лошади, а когда его температура подобралась к сорока, его положили в больницу. Ему сбили температуру и частично опухоль, выдавливая гной, регулярно промывали рану, каждый день грозились выписать, но рука загнивала вновь и вновь, притом, что чувствовал себя он уже неплохо. Прежде больничный сад не гарантировал спасения от него, он садился на скамейку рядом со мной, и язык его метал лёгкие, быстрые, бездумные слова, которые витали как сонм ярких бабочек поспешности, покинувших кокон, коим представлялась мне его голова, минуя стадию гусеницы, стадию столь же необходимую, как стадия задумчивости. Бывал он спесив и претенциозен, намекая на свой недюжий ум, когда становился на путь поучений, но верить в глубину его суждений было всё равно, что верить в глубину зеркал, однако он стеснялся девочек, полагая, очевидно, что женский ум раскусит его скорее, чем мужской, и Тишь явилась для меня в некотором роде спасением своим молчаливым присутствием, свечением вместо слов.