Выбрать главу

— Это раньше лазил, поди, пока молодым был?

— Да нет, и сейчас полезет. Он, брат, всегда подсобит. А рисует… Кто купается, али по хозяйству — сейчас срисует. Спрашиваешь, куда сегодня поехал? Однако на Комаровку вместе с Николаем, с сыном, он у него тоже все с красками.

Иду на пригорок к старой деревянной церковке. Девчонки-подростки веют пыльный овес.

— Пластова не видели?

— С утра уехал куда-то.

— Рисовал вас?

— А как же. Николку вон раз десять. И одного, и с овцами.

Николка чубат и конопат.

Возле сельской лавки хмельная рожа косится на мой фотоаппарат:

— Сыми давай!

Оказывается, и он позировал Пластову.

— Раз пришел к нему эдак-то, выпивши, а он и давай костерить. Чтоб, говорит, ежели пьяный, духу твоего… Да вон он сам.

Катит на велосипеде. Брючишки мятые, белая в полоску рубашка, полотняный картуз, сумка полевая такая, что впору тете Нюше извещения о "штраховке" разносить. С ним сын-здоровяк. Сам насторожен.

— Побеседовать? Не смогу, извините, сейчас дни такие, золотое время.

Спохватывается, что забыл на гумне складной стульчик.

Пластов-младший выкатывает мотоцикл. Пластов-старший вскакивает на седло сзади, и оба несутся в облаке пыли. Миг — и назад со стульчиком.

Видит с неудовольствием, что незваный гость не убрался. Вздохнул:

— Ну что же, проходите.

Вытащили стол на широкое крыльцо — верандой его не назовешь. Резьба, видно, своя. На палках сушатся кринки.

Появляются щи, жирные, наваристые.

— Да, так о Прислонихе. Зимой я самый обыкновенный москвич. Звонят — заседаю. А каждое лето — сюда. Письма откладываю. Газеты — хорошо, если на пятый день… Спускаешься сюда из городской пыли словно в благовонную чашу. Леса, поля. Все тут — твое. Ты со всеми вместе горел, били тебя, трепали. Сосед кряхтит — ты стонешь.

Руки у него черт те какие, загрубевшие, в ссадинах, мужицкие. Вообще едва из тысячи один угадал бы в нем художника, да еще знаменитого. И щи хлебает по-крестьянски, истово, со вкусом, не гоняет зря ложку в тарелке.

Рассказывает о давнем:

— Была тут одна женщина больная. Подкармливали мы ее, как могли — хлебушко, молоко. Я писал ее минут по двадцать, она с овцами ходила, поздно возвращалась. Спрашивает раз: "Аркаша, долго еще писать будешь?" — "Ну, до субботы, видишь, темно, мало работаю". — "Я к тому, что не жиличка я. До субботы-то, пожалуй, дотяну". Умерла она в воскресенье. Чтобы оно сдохло, это искусство, если оно только прекрасно!

Он с ожесточением выделяет "только". Долго молчим. Потом я осторожно:

— Как у вас лето? Довольны им?

— Ну что вы, лето сухое, травы посохли.

— Нет, я не о том.

— A-а… Ну, небо, грозы, зори — конечно…

Не хочет про свою работу…

Все-таки разговорились и об искусстве. Не сразу, издалека. Я назвал нескольких молодых и довольно модных художников. Он поморщился:

— Тут ведь как? Чтобы писать, надо здорово знать и любить. Писать надо то, без чего жить не можешь. А они: "К этому не привык, это не родное, в это не влюбился". И торопятся, и их торопят. Каждый год давай. А Куинджи вон сколько лет молчал. А его помнили, ждали.

О Западе:

— Там часто так: не пахнет безобразием — не идет. Отрицать легко, а ты попробуй для начала хотя бы повтори, приблизься. Нет, говорят, чего нам повторять, свое найдем. Да ведь если есть в тебе свое, настоящее, оно само выявится. А иной мучается, лишь бы что выдумать. Вон медведь тоже замучился, когда десятину леса своротил. Чего же бояться повтора? Смотря кого повторять, у кого учиться. В Париже был я у Родена — буря у него в руках. Живые возле его скульптур ходят будто маски: скульптуры живее!

Восторженно вспоминает Италию:

— Изобилие искусства, каждый камень потертый — твой. Тут золотое, там розовое… И все же… первый раз туда поехал, взял с собой вон с той горки полынок. Нет-нет да и понюхаю — и сразу: господи, Прислониха. Жалко чего-нибудь там не увидеть, а вечером лежишь, маешься: нет, надо домой. И не потому, что по ту сторону — все чужое. В Италии, во Франции — какое же чужое? Возьмите Нотр-Дам, ведь как будто век с этим жил!