И хотя Порфирию было поручено «снимать» только тех рабочих, что маленькими группами были разбросаны в разных местах, он волновался за всех, за начало и за исход забастовки. Будто ему одному доверено все это дело и только он один за всех и в ответе.
На станции повсюду горели электрические огни. Сменный весовщик, дежуривший в багажной кладовой, спросил удивленно:
Ты чего экую рань, Порфирий? До смены-то два часа еще.
Боялся — не опоздать бы, — с двойным смыслом ответил Порфирий.
Весовщик сладко потянулся.
Ну и опоздал бы. Говорят, сегодня забастовка будет объявлена. Так и так не работать.
Этому весовщику Порфирий не доверял: неискренний, ехидный человек.
Там будет видно. Когда объявят, тогда и забастуем, — с деланным равнодушием сказал он и вышел.
Неужели все знают о забастовке, если даже этот нелюдим о ней говорит? Тогда, конечно, приготовились и жандармы… Беспокойство Порфирия усилилось.
Мимо багажной кладовой сотрясая стылую землю, прокатился паровоз, засвистел тонко и протяжно. На стрелках горели красные и зеленые огоньки. Сцепщик вагонов стоял у товарного состава, зазывно дудел в медный рожок и кругообразно махал фонарем. Все было совершенно обычным.
Порфирий направился в мастерские. Закрыто. Безлюдье— нигде никого. Не собрались еще и члены стачечного комитета. И правильно: не надо раньше времени мозолить глаза дежурным жандармам. Все уже по нескольку раз обдумано, решено, и, пока гудки не скликнут рабочих, делать в пустых мастерских нечего. Так и так приходится ждать. Он зашел в зал третьего класса погреться, выбрал угол за печкой, втиснулся в него спиной. Здесь никто не мешал, и хорошо было постоять и подумать.
Постепенно мысли Порфирия перенеслись к дому, к семье.
Ему вспомнилось; что Клавдея должна была пойти в Рубахину, отнести Еремею часть прокламаций, приведенных Стасем. Прокламации хотя обращены и не к крестьянам, но все же помогут бедноте понять, что делается в городе. Клавдея всегда охотно ходила в Рубахину. Но вчера весь вечер она сидела невеселая, рано легла и, когда Порфирий поднимался, не встала и не подала даже голоса. А сон у нее очень чуткий, и о Порфирий она всегда очень заботится — не ушел бы из дому голодным. Что, если Клавдея захворала? Тогда листовки Еремею не будут снесены, а очень нужно бы. И хуже всего, если как раз в эти дни в доме окажется больной человек. Зря не подошел к Клавдее, не спросил, как она чувствует себя.
Клавдея для него давно сделалась самым родным человеком. А вот вернулась Лиза — и заняла собой все, и словно бы не то что лишней, а какой-то менее необходимой стала Клавдея. Человеком, о котором вот так, выходит, можно уже и забыть. II этот укор своей совести Порфирию отвести, было нечем.
Лиза…
Их словно три у него вмещались в сознании… Одна— самая далекая — испуганная девочка с росинками слез на ресницах во время нелепого пьяного сватовства у Ильчи, потом в церкви холодной рукой держащая его руку, дома — робко-покорная и молчаливая, но какая-то солнечно-светлая во всей прежней тоскливой и темной жизни Порфирия. Яркий лучик, который всегда вселяет надежду в сердце человека, даже запертого в глухом подземелье, любовь, которую назвать нельзя, потому что и сам не знаешь, любовь ли это. Любовь ли это первое, дотоле еще неизведанное…
Вторая Лиза — та сердечная боль, которая не покидала Порфирия все время, пока он жил на Джуглыме один, и вплоть до дня, когда Лиза вернулась домой. Борение двух разных желаний. Начисто выжечь в себе, истребить веру в человека, в свет, в чистоту, в любовь. И найти все это, вернуть хоть то малое, что было, а не вернется — так заново создать, сделать своими руками! Потому что без веры в человека, в свет, в чистоту, в любовь не остается и смысла в жизни. Эта Лиза, которой в те времена никогда не было рядом с Порфирием, для него стала дороже первой. Первая Лиза была только обеспокоившим душу лучиком света, вторая — силой, постепенно разрушавшей у него в душе все темное, мрачное. И это была уже понятая, осознанная любовь. II горькая. До страшной боли горькая, потому что она казалась потерянной вовсе и больше никогда и никакой другой любовью не заменимой.