— Уже есть правительственное решение? — поинтересовался Капица.
— Пока еще нет, — ответил Кафтанов. — Но нашу с вами беседу можно рассматривать как этап в подготовке его. Благодарю всех за помощь… А сейчас, товарищи, прошу в нашу столовую. Вы же, так сказать, прямо с корабля на бал.
Академики поднялись со своих мест и пошли к дверям.
— Задержитесь на минутку, Абрам Федорович, — Кафтанов взял Иоффе под руку. — Кого бы вы поставили во главе всей проблемы? — тихо спросил он, когда они остались вдвоем в кабинете. — Кто бы мог возглавить и научный коллектив, и все атомное производство?
— Игорь Васильевич Курчатов, — без тени сомнения ответил Иоффе.
— Хорошо, — Кафтанов прищурился, запоминая новое для него имя. — Я доложу об этом правительству.
НАЧАЛО
Канаш — Кибечи — Шоркистры…
Поезд приближался к Казани. В приспущенное окно врывался порывистый ночной ветер. Пахло серой. Стук колес отдавался под самым сердцем назойливым тошнотным обмиранием.
Когда почти неразличимая боль легким эхом отозвалась в левой руке, Курчатов достал из жилетного кармашка пробирочку, зубами вытянул резиновую пробку и вытряс в согнутую ладонь пропитанный нитроглицерином кусок сахару. Несколько минут посидел он, откинув голову к стенке, с закрытыми глазами, а затем поднялся и осторожно, чтобы не задеть чьи-нибудь торчащие ноги, вышел в тамбур.
Там было холодно и темно. Колыхался под ногами железный пупырчатый пол. Пахло туалетом. Но освежающая маслянистая горечь во рту уже медленно расплывалась по всему телу. Боль отпускала, и на смену ей приходила бодрящая раскованность.
Прошел год, а он так до конца и не оправился после болезни. Временами накатывала холодная изнурительная слабость, и сердце, вот как сейчас, откликалось на нее трепыханием и тошнотой. Казалось, что где-то далеко-далеко лопнули проволочные тросы, и он летит вниз в оборвавшемся лифте, и длится падение. Но теперь, кажется, все прошло… Каким трудным и страшным был этот сорок второй! Горячее забытье тифа, гнойный режущий свет, кровь и пот. Спасибо Абраму Федоровичу, достал какое-то новое средство, кажется, американское— и оно помогло ему выкарабкаться. Но когда он поднялся в то льдистое раннее утро, белесое и синее, как сыворотка, то был слаб и немощен, словно осенняя муха… Ах, не о том он думает, совсем не о том! Просто легкий сердечный спазм пробудил в нем чисто биологическую память о боли. Все пройдет. И не о себе он печется, не о себе. Он возвращается в Казань, чтобы начать грандиозный, невиданный проект. И он сделает все, что только есть в человеческих силах, чтобы довести его до победного конца. Он шел к этому всю жизнь, но разве так виделось ему начало? Нет, он, безусловно, верит в успех, иначе бы он не принял на себя и тяжелую эту ответственность, и сопряженную с ней власть. Все было правильно, и он вновь и вновь готов повторить свои слова. Да, атомное оружие может быть создано! Да, вполне возможно, что и американцы, и немцы работают над урановой бомбой! Знает ли он, что некоторые весьма видные ученые высказывались по этому поводу более осторожно, скорее даже скептически? Нет, не знает, но это ничего не меняет. Он уверен в том, что говорит. В какой срок может быть решена урановая проблема? Вот это куда более сложный вопрос! На него едва ли возможно ответить определенно. Тем более что есть много совершенно непредвиденных факторов. О положении на фронтах он не говорит, но всем и так ясно, что от этого зависит все: сроки, успех, сама жизнь. И мысль эта, хоть и не высказанная, звучит в каждом слове. И те, кто спрашивает о сроках, хорошо понимают его. И из их осторожных, точно рассчитанных слов ему становится ясно, что в том главном, жизненно важном для всех у Центрального Комитета непредвиденных факторов нет. Да, немцы перешли в летнее наступление, и мы вновь оставляем кровью отвоеванные города, и враг вышел к Волге, окружил Сталинград, прорвался на Северный Кавказ… Но положение резко изменится. Причем достаточно скоро. И он понимает, что это не просто уверенность, — разве сам он не живет ежечасно беззаветной верой в близкую победу? Это до конца продуманный железный план, в котором, видимо, уже учтена и атомная проблема.
И, сознавая страшную ответственность свою, он без тени сомнения, словно и впрямь ему дано было высшее знание всех, даже самых секретных стратегических планов, говорит:
— Для осуществления уранового проекта нужны считанные годы.
Вагон бросает на поворотах. Скрипят буфера. В прерывистом ритме грохочущего движения вспыхивают хаотические пятна воспоминаний.
Ели у кремлевской стены. Зенитки в Синичках. Надгробья немецкого кладбища и мраморный Гамлет с черепом бедного Йорика в руках… Нетопленная комнатушка, в которой ютилась до войны жена Алиханова и где он нашел приют, прежде чем знакомые моряки выбили для него гостиницу. Неужели все это действительно было с ним? И разговор в ЦК, и командировка в Мурманск по минным делам, и смерть мамы? Он метался в тифозной горячке, а одинокая мама тихо угасала в вологодской больнице. Ее сняли с поезда. А до этого несколько суток везли на санях по ладожскому льду из осажденного Ленинграда. Он узнал обо всем, когда поднялся с постели. Марина молча глотала слезы, а Борис стоял, упершись лбом в морозное, сверкающее невиданными листьями окно. Он понял, что мамы давно уже нет, но боль была такая, словно это случилось только что, в ту секунду, когда они все рассказали ему. Следя за собой как бы со стороны, он ощутил вдруг страшную в своей безысходности надежду, что все еще можно сласти, стоит ему только сломя голову, бросив все и вся, добежать, долететь мгновенно до Вологды… Но он никуда, конечно, не поехал, а, шатаясь от горя и слабости, весь обросший за время болезни, побрел к Иоффе.
И вновь запрыгали перед глазами расплывчатые тени пережитого, вне хронологии, вне пространства, мешаясь с обрывками фантазии и сновидений. Все перемешалось в памяти: и быль, и тифозная небыль. Обледеневшие рельсы, заснеженные насыпи, дрова и уголь, которые они разгружали с платформ всей своей академией. И это в один только год… А казалось, что были одни тяжелые, серые будни. Работа и сон. Сон и работа.
И он совсем не думал тогда об урановой проблеме. Или все-таки думал? Если и думал, то опять-таки подсознательно, потаенно. Но не потому, что работа в лаборатории брони поглощала его целиком. Просто знал, что не пришло еще подходящее время. Защита танков и самолетов была куда важнее. В ней явственно ощущалось лихорадочное биение той насущной, неотложной необходимости, без осознания которой было стыдно жить в далекой Казани, в тылу, в эвакуации. Марина работала надомницей. Шила теплое солдатское белье. Жены товарищей вытачивали на токарных станках гильзы для снарядов. И его броня лежала в одном ряду с боеприпасами, солдатской одеждой и хлебом, на одном фланге с теми немногими вещами, без которых просто нельзя было жить. Мог ли он при этом всерьез думать об урановой проблеме? Конечно, мысль работала сама по себе. Как-то, осмысливая давние довоенные опыты, он пришел к выводу, что совершенно правильно нацелился тогда на углерод. Если взять в качестве замедлителя графит, то проблема тяжелой воды отпадает сама собой. Он даже сделал беглую прикидку. Очень грубую, разумеется. Обычный графит, который шел на электрические щетки или карандаши, видимо, не годился. Опять все упиралось в новую индустрию, в новое производство. Даже думать о том было, мягко говоря, не своевременно…
Ну а теперь? Разве что-нибудь существенно изменилось с тех пор? Одно, во всяком случае, изменилось. И очень круто. Если раньше от его решения мало что зависело, то теперь, наделенный неслыханными полномочиями, он может сделать очень многое. Но тем страшнее будет ошибка. Теперь за его неверное решение может тяжело расплатиться вся страна. И фронт, и тыл. Он может отзывать из армии людей, отзывать всех нужных ему специалистов с оборонных объектов любой категории важности. Ему поручено строить новые заводы и шахты, комплектовать большие исследовательские коллективы, посылать в любые, свободные от врага концы страны геологические партии. Он может строить дома и забирать для своих нужд уже существующие помещения.