Флероз мог ликовать. Ему было отпущено еще сорок часов! Да за это время он не только проведет оставшиеся измерения и снимет все характеристики, но и на самом деле, как обещал Курчатову, многое успеет перепроверить. Более того, он сумеет подготовить камеру к решающим экспериментам с ураном. Курчатов сам сказал, что это для него сейчас самое главное. Как все, все вокруг решительно переменилось! Даже хмурое зимнее небо показалось веселым и добрым. Подумать, что такое волшебное чудо смогла сотворить какая-то хрупкая, наполненная газом стекляшка…
Как высшую драгоценность нес ее Флеров из лаборатории Арцимовича. Ни за какие блага не согласился бы он расстаться с ней даже на час. Подумать только, что есть на земле нахалы, и он первейший из них, которые осмеливаются просить подобное сокровище. Но всего удивительнее, что находятся добряки, которые не отказывают! Дают просто так, на честное слово!.. Без всяких упоминаний про ключ от квартиры.
Право, Арцимович чудеснейший человек в мире. И какой щедрый! Не на ночь, не на две, как его просили, а на все время! И неважно, что оно коротко. Душевная щедрость важна. А ему, Флерову, много не надо, он и так успеет.
Но все разлетелось вдребезги в кратчайший миг, в неуловимую микросекунду! Целая жизнь осталась по ту сторону этого мига. Надежды, мечты, счастливое, приподнятое настроение, явственное ощущение удачи, ликующее предчувствие успеха. Что значат недавние его тревоги рядом с этой настоящей бедой? О себе он уже не думал. Он забыл про свой злополучный диплом. Не вспомнил и о надеждах своих на работу с ураном. И сама даже мысль о том, что скажет ему Арцим и как сам он покажется на глаза Курчатову и тому же Арциму, не коснулась его. Он, маленький студентик, со всеми бедами и заботами своими, потонул в омуте мнимых и действительных бед, которые легкомысленно обрушил на головы куда более достойных людей. Опытных, многообещающих, не безответственных…
Он даже не знает, как оно случилось. Неуловимое, невспоминаемое теперь движение пинцета, и ампула с радоном выскользнула с умопомрачительным лязгом и разлетелась вдребезги. Взорвалась, как граната, как фугасная бомба в сотню кило, и грохот взрыва рванулся в оглушенные уши, и страшный грохот остался там навсегда.
За окнами непроглядная ночь. Под потолком качается, кружится лампа. В беспощадном, режущем свете ее стоит посреди комнаты худощавый парнишка и не может раскрыть глаза. До боли зажмурившись, страшится взглянуть себе под ноги, и в ушах его грохочет и рвется начиненное тяжелым радиоактивным газом стекло.
ОТВЛЕЧЕННАЯ ТЕМА
Иоффе не спал. Его томили какие-то тоскливые шорохи, смутные гулы и шелесты тишины, отчетливо, беспощадно стучали часы. Изредка на потолок наплывали лунные квадраты, перечеркнутые тенью оконных рам. Они наливались зеленоватым огнем, развертывались во всю ширь, как японские веера, и медленно тускнели, расплываясь в ночном сумраке. Иоффе долго не мог понять, что его беспокоит. Медленно втянул через нос воздух. После короткой задержки выдохнул. И тут же почувствовал невыразимое стеснение в груди. Несколько минут полежал с закрытыми глазами, потом спустил ноги на пол и осторожно стал одеваться. Замирая от скрипа половиц, прокрался в кабинет, а оттуда и в институтский коридор. Все в порядке. Вера Андреевна, кажется, не проснулась.
Приоткрыв дверь, он заглянул в лабораторию диэлектриков. В уличном свете мерцали морозные узоры на стеклах. Холодный ночной огонь горел в зеркалах дьюаров, лоснился на медных шинах, смутно угадывался в черной глубине измерительных приборов. Иоффе хорошо ориентировался в этой таинственной полумгле. Даже на ощупь мог найти любую вещь. Он прошел в дальний угол, поднял стекло вытяжного шкафа, тихонько, как живое, хрупкое существо, погладил шероховатый от краски кожух спектрометра.
Прикосновение к прибору, как всегда, немного его успокоило. Все-таки он слишком переволновался вчера. Разговор с представителем наркомата дался ему нелегко. Совсем нелегко. Но всего обиднее то, что это не в первый и, конечно же, не в последний раз. Селиванов так и ушел неразубежденный. Чуть поколебленный — это да, но неразубежденный. Конечно же, он остался при своем мнении. «Детский сад, видите ли…» Для кого детский сад, а для кого и родной дом…
Директор и основатель физтеха академик Иоффе жил в институте. Прямо из рабочего кабинета он мог попасть к себе на квартиру и, понятно, из дому пройти в институт. Вечером, когда все расходились, он отправлялся бродить по темным институтским коридорам, заглядывал в пустые лаборатории, часами простаивал перед какой-нибудь замысловатой установкой, поблескивающей стеклом радиоламп и серебристыми каплями пайки. Отрешенно улыбаясь, трогал приборы чуткими пальцами, думая о чем-то своем, что-то высчитывая, сопоставляя. Иногда, нащупав неисправность, вздыхал, морщился и принимался за починку. Он любил физические приборы и болезненно переживал, когда они ломались и выходили из строя. Так жалеют всем сердцем покалеченных собак или больных, страдающих кошек, всех разумных, хотя и бессловесных друзей. Свою собственную аппаратуру он ежедневно протирал замшевой тряпочкой и прятал в застекленный шкаф. Искренне удивлялся, что другие этого не делают. Но про себя, незаметно, чтобы, не дай бог, не обидеть человека.
Последние месяцы одинокие ночные прогулки его стали редкостью. Работа в институте шла теперь почти круглосуточно. И раньше бывало, научные сотрудники допоздна задерживались в лаборатории, а порой и вовсе оставались ночевать. Это было нормально, особенно когда шел эксперимент. Физический опыт протекает по своим собственным, зачастую неподвластным человеческой воле законам. Его нельзя просто выключить, как выключают, уходя из комнаты, свет, его нельзя оборвать звонком. Иоффе всегда подсознательно ощущал, что в каждом работающем приборе корчится и бьется материя, сама природа косноязычно бормочет нам своим языком. Так не кощунственно ли прервать собеседника, которому задан вопрос? Собеседника, который загнан в змеиные кольца силовых линий, в активную зону калильной лампы, в мертвенный космический холод жидкого гелия? Нет, и еще раз нет! Извольте чутко прислушаться к смутному лепету материи, попробуйте уловить в нем сквозь треск разрядов и модулируемый вой радиоволн дыхание величественной и первозданной простоты! Ибо мир в основе своей предельно ясен и прост. Какая уж тут регламентация… А мысль? Прихотливая, запутанная, ускользающая… Мироздание осознало себя в человеческом мозге. Это высшее творение природы, изощренное совершенство ее. Кто может присвоить себе кощунственное право включать и выключать человеческий мозг? Загнать его в узкие табельные рамки, заставить работать только от сих и до сих? Попробуйте сказать это математику или такому теоретику, как Френкель! Абсурд! Чистейший бред!
Самая идея регламентации научного труда казалась Иоффе дикой. Когда иные слишком ретивые начальники из наркомата принимались распекать его за плохую «производственную дисциплину», Иоффе вежливо спрашивал:
— Вы можете назвать мне хоть одно великое открытие, которое было бы сделано в учреждении? — Затем следовали короткая пауза и благожелательная улыбка.
Дав собеседнику время собраться с мыслями, но на мгновение опережая ответ, Иоффе продолжал:
— Я не буду утомлять вас хрестоматийными примерами из жизни Архимеда или Ньютона. Вы, наверное, лучше меня знаете все эти истории про ванну и яблоко. Разве не так?
Обычно собеседнику приходилось соглашаться, хотя и с некоторыми оговорками. Прежде всего Иоффе указывали на то, что у него в институте работают не столько Ньютоны и Архимеды, сколько шумная, задиристая молодежь. В том числе и студенты-первокурсники. А за ними нужен глаз да глаз! Иначе что получается? Беспорядок. Недаром же физтех заслужил репутацию детского сада. Разве это хорошо?
Иоффе молча кивал. Про «детский сад» он знал давно. И не спорил. Не доказывал, что такие люди, как Капица, Семенов, Лукирский, Кикоин, Харитон, Кобе-ко — при желании он мог бы назвать еще несколько имен, — уже сегодня стоят в авангарде мировой науки. Так сказать он не мог. Стыдился. По обыкновению светло и благожелательно улыбался.