Он. — Представление о справедливости — дескать, о каком-то мировом равновесии — есть пошлость. Пошлость и филологическая, но мало того: она и в физическом плане — неверная точка. В природе нет равновесных процессов. Они — абстракция довольно беспомощного сознания. А в природе всё настолько далеко от равновесия, как, может быть, мы и бессильны помыслить! Там всё стремительно падает, рушится — быстрей даже, чем мы можем за этим уследить… Быть может (я думаю), единственный путь за этим последовать есть суицид…
Я. — Ох, ну ты…
Он. — Но дело в том что… Как это ни странно, на этом обвале возрастает структура. То есть, ты понимаешь, жизнь растёт, усложняется… Да! за счёт этого!.. Это — тайна, которая также нам недоступна… И поэтому… Здесь каждый должен выбирать…
Я. — Ох, ну ты… Выбирать в условиях тайны? Каким это образом?
Он. — Поэтическим. Непонятно?
Я. — Понятно. Вопросов нет. Умолкаю.
— А что касается… Ну, да почему ж я не хочу читать… Отвратно! А я очень хочу, чтобы меня читали, слышали… Это стремительное падение в пропасть. И так будет. Что я могу?…
Мы стояли на буром мху, мягком от тающей воды. Неисчислимые тонкие капельные нити повсюду, как паутина, заволакивали камни матовым блеском. Перепархивали дрозды в можжевельнике — зелёные искры в перьях мелькали вперемежку с иссиня-чёрными. Их жизнь трудна (подумал я по инерции). Пищи мало — а сколько сил уходит на маханье крыльями. Не говоря уж — на борьбу с горными воронами (странными на вид: как орлы — не машут крыльями, а почти всё время парят, используя разнонаправленные потоки воздуха), — они разоряют гнёзда, и дрозды парами гоняют их: главное дело — испугать ворону и согнать с ветки: в полёте она тяжела и беззащитна, а когда сидит — вертит головой и огрызается, — опасна…
Когда в тебя внедряется чужой стих, это похоже на разорение твоего гнезда: хищная птица налетает и пожирает птенцов. Я это очень хорошо понимаю. И всё же на каком-то шаге внутреннего поэтического развития приходится допускать это. Здесь важно научиться не иметь ничего своего. Не стараться сохранить равновесие, а свободно и ускоренно падать. Тогда от притока внешней энергии в тебе возрастает структура. Ведь так объяснил Клапк. В физике он это чувствовал, а в поэзии почему-то нет: там он падал неправильно. Поэт, достигшей определённой зрелости (пороговой) и продолжающий цепляться за своё, становится бесплоден. И Клапк, похоже, оказался в этом тупике, несмотря на то, что сочинял великолепно. Я так думаю теперь. А для него это оставалось закрытым, на поверхности были иные, более лёгкие объяснения его состояния, которые замещали —…
(Клапк однажды признался, что в юности хотел быть астрофизиком и даже учился, но оказался не очень способным к математике, а там без сложной математики делать нечего…)
Омнумель. — Завтра будет служба на кладбище. Пойдёшь?
Я. — Нет.
Он (молча). — Ещё бы! Ты там нагадил, и теперь тебе стыдно.
Я (также молча). — Ага, уже обнаружили? Ходили туда и прочитали?
Он (молча, с сожалением меня оглядывая). — Зачем? Мне и так известно.
Далее всё так и продолжается молча, — не буду специально обозначать. –
Я. — Вы ошибаетесь. Мне нечего стыдиться. Может быть, вы способны проникать в факты, но не в моё душевное состояние, как я теперь вижу.
Он. — Твоё душевное состояние — совершенно дурацкое. Сейчас мне не нужно в него проникать для того чтобы правильно тебя вести. Просто завтра ты пойдёшь перед службой и вынесешь этот камень за ограду монастыря. Тебе дадут тачку. Привратник выпустит. Бросишь куда-нибудь под обрыв.
Я (усмехаясь). — Понятно. Кроме меня никто к этому камню не прикоснётся.
Он. — Естественно.
Я (озлясь). — Что «естественно»? Что в этом естественного?
Он. — Не надо так раздражаться. Это искусственная реакция. Ты на самом деле всё понимаешь прекрасно, но нарочно выделываешь свою злобу.
Я. — А вы нарочно выделываете бесстрастие и самоуверенность. Вы тоже прекрасно понимаете, что я не потащу этот камень за ограду: я считаю, что он должен быть на кладбище, на своём месте.
Он. — А если тебя сразу отпустят домой?