Донна легко могла объяснить своё состояние (таблетки, новостная паранойя). Достаточно двух слов: граф Маласпино. Какой придурок! Мало было им с женой того, что не пригласили её на свой грёбаный ланч, о нет! Нужно было ещё пустить о ней грязные сплетни! Нет, Паоло не сказал, что это за сплетни, слишком он добрый и влюблён в неё. Но и без этого нетрудно догадаться. Граф, должно быть, сделал какой-нибудь мерзкий намёк Джеймсу, может, что её диплом липовый. А Джеймс, подонок, этим воспользовался, чтобы отстранить её от ближайших съёмок. Как он сказал? «Думаю, в ближайшем будущем ты не понадобишься… И кстати, Донна, — продолжал он этим своим гнусным тоном, — на кого конкретно ты, говоришь, работала в „Чинечитта”?» Тогда в виде исключения она сказала правду. Хорошо-хорошо, может, она и не работала на него, но он был настоящий продюсер, парень, что первым делом свёл её с Джеймсом, парень, знавший многих, какое-то время снимавший крупнобюджетные фильмы на «Чинечитта». Или говорил, что снимал. Парни много чего говорили, лишь бы залезть ей в трусики.
Она не могла понять, отчего её жизнь вдруг так круто изменилась. Только что звезда шоу, которую обхаживает граф, и, не успела оглянуться, — дерьмо у всех на подмётках. Да плюс к тому толстеет. Джинсы уже не застёгиваются. И вот пожалуйста, сидит здесь, глотает таблетки, переключает каналы (Серафини на итальянском, Серафини на ломаном английском по Си-эн-эн, повтор того дерьмового интервью, которое Джеймс брал у него для «Би-би-си уорлд») и чувствует себя по-настоящему отвратительно, подлость графа и Джеймса мешается с тем, что рассказал Паоло, с тайнами, которыми с ней поделилась Шарлотта, о её вылазке с этим Прокопио, с мыслью о предательстве Шарлотты (обманула с поездкой в Сан-Рокко, а сама нашла туннель или что-то в этом роде, картинки)…
И вдруг вот он сам, смотрит с экрана прямо на неё, Донну, говорит именно ей.
Она знала, что он обращается к ней, потому что, прибавив звук, первое, что услышала, был его красивый мягкий итальянский язык, его голос, за которым можно пойти куда угодно, и он говорил: «Ma Donna» и ещё что-то там такое, дальше она не поняла, а потом его заглушил голос за кадром: «Мы обращаемся ко всем, кто что-нибудь знает о бла-бла-бла…»
Донна в восторге ела его глазами. Вот кому бы она исповедовалась, призналась в своих и чужих грехах и ошибках. Призналась во всём, начиная с разбитой статуэтки и денег, которые швырнула в графиню, и кончая тем, что услышала, или показалось, что услышала, тогда, с лестничной площадки. Что пришла в себя только после пятиминутной ходьбы.
А на улицах Урбино толпы народа спали, ели, пили, протестовали, несмотря на упорные усилия полиции разогнать их. Над головой засверкали, затрещали, рассыпаясь, шары фейерверка, сперва по отдельности, потом все вместе — тра-та-та, — и Донна услышала девочку-американку, сказавшую, что это прямо как дома на четвёртое июля, а англичанин пошутил насчёт фотовспышек, следом спокойный голос с сильным акцентом возразил: нет, это как сейчас в Бейруте. Кругом были глотатели огня, жонглёры, уличные проповедники, вещающие о конце света, карлики, говорящие загадками, глашатаи в средневековых костюмах, сумасшедший, заявлявший, что он — воскрешённый Лазарь. У Фабио было множество конкурентов даже за пределами епископского дворца, обыкновенно очень спокойных. Зеваки загораживали Донне дорогу, совались ей чуть ли не в лицо, кружащиеся и перекошенные, — карикатуры в волшебном фонаре. Как на той картине, уж не вспомнить чьей. «Крик»,[113] точно. Образы искусства, вспыхивающие в наркотическом сознании.
— Дадо стал неуправляемым, — сказал Лоренцо, услышав об однообразных эскападах графа. — Я давно говорил: надо ему позвонить.
Самый старый из них не согласился:
— Ничего ещё не всплыло. Можно действовать. Меры предосторожности приняты.
Шеф полиции тоже слышал подробности поведения графа, но в его случае источником сведений был его сын Фабио. Они, по обыкновению, ругались из-за того, что шеф называл бесхарактерностью, отсутствием у сына честолюбия, а Фабио, будучи немного на взводе, в ответ выложил историю о Маласпино и его крыльях. «Вот куда заводит честолюбие, папа, — бросил он ему. — Настоящая птица высокого полёта, а?» Фабио тут же пожалел о своей опрометчивости. Чёрт! Он же обещал Паоло…
— Что за чушь ты несёшь! — возмутился шеф. — Кто поверит, что ты ни на что не способен, кроме как абсолютно ничего не делать! И ждать, что тебе будут платить! Самое лучшее, на что можешь надеяться, что никто не узнает о твоём существовании! И это при отце, занимающем такое положение!
— При таком отце, как твой, лучше, может, было совсем не иметь сыновей, ты об этом когда-нибудь задумывался?
— Твой дед очень любит тебя, бог знает за что. Он нашёл тебе работу, от которой ты…
— Я не стану работать на эту фашистскую проститутку, если он…
— Не употребляй таких слов в моём доме, ты…
— Каких слов, папа? «Работа»? Или «фашист»?
Карлик возник из ниоткуда, смуглый смеющийся человечек в атласной треуголке, похожий на джокера из старинной колоды.
— Как мы раздобываем мелочишку? — спросил он Донну и повторил загадку по крайней мере на семи языках, и на всех с каким-то меховым акцентом, возможно русским или восточноевропейским, но определённо не итальянским.
Даже Донна почувствовала это. Она смотрела, как он высокой дугой пускает вверх карты и они разноцветным водопадом, как заколдованные, вновь возвращаются в его толстые короткопалые проворные руки. Карты исчезли, карлик сложил ладони и, подняв их к свету фонаря, изобразил на оштукатуренной стене напротив изящную теневую фигуру рыбы. Зачарованная Донна смотрела, как рыба уплывает, чтобы возвратиться уже с лапками, затем с длинным хвостом игуаны, короной в виде языков пламени, которую карлик изобразил тремя пальцами левой руки. Затем появился верблюд, за ним слон, извивающаяся кобра с раздвоенным языком и, наконец, ангел с поднятыми крыльями, который взлетел и исчез в ночи. Донна заулыбалась, достала из сумочки горсть монет разных стран Европы и высыпала мелочь в подставленные ладони карлика.
— Вот как мы добываем мелочишку, синьора, — сказал он, и его мрачная физиономия ещё больше сморщилась от удовольствия, — а почему? Omnia mutantur, nihil interrit…[114]
К полуночи паломники заполонили площадь Герцога Федериго до самого входа во дворец и примыкающие к ней площадь Возрождения и виа Пуччинотти. К этому времени большинство уже знали, что картину Рафаэля переместили сюда, но некоторые из тех, кто прибыл из Восточной Европы, оставались в заблуждении, думая, что находятся перед тюрьмой, где держат живую немую. «Неплохо живут эти загнивающие капиталисты, — сказала одна толстая вдова-хорватка своей сестре, — если у них такие тюрьмы!»
Когда задремавший одинокий охранник, который стерёг картину в холодном sotteranai,[115] проснулся от приглушённого топота и шарканья сотен ног над головой, то первой его мыслью было, что произошло землетрясение, и он бросился наверх, в страхе быть раздавленным. Увидев созвездия и галактики горящих свечей, чьи дрожащие огоньки заполнили площадь до самых ворот, он воскликнул: «Мадонна!» — и бросился к телефону вызвать подкрепление. В темноте мимо него метнулась тень и, слившись с неподвижными тенями Двора Славы, скользнула дальше, в чрево дворца, где стояла под стеклом «Мута». Когда прибыло полицейское подкрепление (вооружённое до зубов и полное решимости отразить любую попытку паломников штурмовать ворота дворца), картина уже вновь кровоточила.
113
Имеется в виду наиболее известная картина норвежского художника Эдварда Мунка (1863–1944).