Белая Оренбургская казачья армия генерала Дутова и 4-й армейский корпус генерала Бакича под Оренбургом были окончательно разгромлены и сброшены со счетов белых армий Восточного фронта»[2].
…Как-то вечером Ахметша принес из Семишкиной лавки почти полное ведро керосина, разлил его по четвертным бутылям, а одну долго и старательно затыкал винной пробкой. На другую ночь он куда-то исчез. Аннушка ждала ребенка и дохаживала последние дни. Теперь она больше находилась у постели хворой матери. Иногда вечером, чтобы не показываться на людях, выходила на яр смотреть ледоход на Урале. Она стояла под апрельскими звездами и вспоминала, как ровно год назад нахлынула ранняя весна. Горные речушки-грязнушки сначала набухали потемневшим снегом, потом вздувались, мчались как бешеные, вырывая с корнем прибрежный чернотал, ломали старые, одряхлевшие ветлы и выбрасывали их в русло реки. Вспомнила, как бежала она на Татарскую поляну к длинным ометам, где ждал ее Мавлюм, как прижимался он щекой к ее лицу. Голос его звучал мягко, нежно, как напевы маленькой скрипки. Потом в темноте он надел ей колечко. Оно и сейчас было у нее на пальце. Аннушка поцеловала его и заплакала.
На реке гулко ворочались, стонали, звенели шугой расколотые льдины, крутились вместе с корневищами деревьев, похожими на живых пауков.
Аннушке жутко стало и за свекра тревожно — уехал, а куда — не сказал. Ахметшу она застала дома. С распухшим лицом, тяжело нависшими веками он сидел на нарах, покрякивая, сплевывал в таз темные, при слабо горевшей лампе, сгустки крови. С кнутом в руках тут же стоял знакомый башкир Муса-Гали, виновато разводя широкими рукавами стеганого бешмета, говорил:
— Ночью пришел к нам в Кидрясово, совсем плохой, кроф много. Вымыли его маленько. Молоко дали, чай. Совсем ничего не кушает… А потом айда, скорее домой повез. Вот ведь какая беда-то! — сокрушался Муса.
— Спасибо, Муса, спасибо! Какой страх! — всплеснула руками Аннушка, подошла к нарам. — Кто тебя так, отец? Кто?
— Там был… — Он повернул опухшее, в синяках лицо, отвечал, едва шевеля губами.
— Где?
— На Баткаке, волков зажигать хотел…
— Каких волков? Господи!
— Они Мавлюма… — Ахметша закашлялся и зажал рот платком. Успокоившись, поднял затекшие глаза. — Не серчай, сноха, маху дал чуть-чуть, собаки схватили… Убили, убили меня, сноха. Помру скоро… Ты его береги! — кивнул головой он на ее выпуклый живот и махнул рукой на порог, давая понять, чтобы она вышла.
Этой же ночью Ахметша умер.
13
…Михаила отпустили по ранению, и он приехал домой во время весенней пахоты. Пахали в супряге с двоюродным братом отца, Матвеем Ильиным.
— Отвоевался, племяшок? — здороваясь с Михаилом, проговорил Матвей.
— Как видишь, — показывая руку, подвешенную на черной повязке, ответил племянник.
— Вижу, платок черный, а сам ты, говорят, шибко покраснел. К большевикам переметнулся?
— Ты, Мотька, не пытай его. Не пытай, — вмешался отец. — Ты сам-то порохового дымка и не нюхивал…
— А кому хочется от чужого дыму кашлять?
Матвей ухитрился не служить ни белым, ни красным. Жена его, Дарья, умная, изворотливая баба, приторговывала пуховыми платками и ядреной медовой бузой. Она часто моталась в разные города — вплоть до Самары, вела знакомство с городскими чиновниками, торговцами. Как-то она свозила своего Мотю в город и показала каким-то знаменитым докторам, всучив за это воздушные пуховые паутинки, и заимела магическую бумажку, которая освобождала мужа от воинской службы. Матвей, посмеиваясь над своей «хворью», работал как лошадь.
Прямо со стана Михаил пошел в поле. Соскучившись по работе, он взял в здоровую руку кнут и сменил Илью, как погоняльщика, заставив ходить за двухлемешным плугом.
Удаляя чистиком липшую к отвалам землю, Илья приглядывался к брату и все искал случая поговорить с ним по душам. Слова Мавлюма, сказанные в канун той злополучной ночи, крепко засели в памяти. После двух гонов Михаил остановил запотевших быков и предложил отдохнуть. Присели на раму плуга и закурили. За последний год Илюшка сильно вытянулся.
— Подрос ты, Илюха!
Не отвечая, Илья убрал тащившиеся на лемехах сухие арбузные плети и притоптал их в борозде. Перепахивали они под овес прошлогоднюю бахчу. В конце загона буйно цвел бело-розовым цветом бобовник. Посапывали вечно жующие быки, отмахиваясь от мух рыжими хвостами. Над головами, как на невидимых нитях, висели поющие жаворонки.