Не сказав хозяйке ни слова, Илья прошел в боковушку, быстро уложил в чемодан немудрящее свое имущество, запер в футляр баян, увязал в стопки книги. Хотелось покинуть этот дом, не теряя ни минуты, но куда идти? К Аннушке? Первый раз за весь нелегкий день Илья мысленно улыбнулся.
«А если на самом деле взять да и перебраться к Аннушке? Живет одна. Сынишка Колька — в школе крестьянской молодежи».
Илья хорошо понимал, какой «грянет гром» в этом любезном для Пелагеи Васильевны «обчестве» старого бородатого сословия, если он переселится под крышу к одинокой вдове. Загудят, словно осы, чтобы побольнее ужалить. О том, что в это трудное для него время Аннушка приютит, он нисколько не сомневался, хотя и решился не сразу. Долго перебирал в памяти родственников, знакомых, но более подходящего места, чем у Аннушки, не находилось. Можно было бы переехать к Михаилу, но у него трое маленьких детей, а комнат в каменном, крытом камышом домишке — одна горница и кухня, где добрую половину занимала русская печка, а зимой прибавлялся еще закуток для теленка и ягнят. Сколько он ни прикидывал, выходило так, как сказала Пелагея Малахова. Аннушка была близка Илье и по духу, и по делам общественным. А то, что он когда-то «сморозил», давно провеялось на ветерке времени. Да и вряд ли она помнит эту мальчишескую глупость. Теперь и она и он стали другими.
…После смерти свекра Ахметши Аннушка Иванова, а по-станичному теперь Нюшка Мавлюмкина, родила черноволосого, лобастого Кольку. Вскоре похоронила она и мать Прасковью. Станичники сторонились ее, не могли простить скоропалительного замужества. Аннушка тоже постепенно отходила от них, все больше тянулась к Татарскому курмышу. Она видела, что соплеменники мужа куда ласковее и добрее. Точно паутина, потянулись сплетни. Говорили, будто кинет Нюшка ребенка на соседку, а сама с татарскими парнями за реку Урал весной поемный лук собирать или на рыбалку — на всю ночь. А утром выпрыгнет из лодки со связкой судаков и лещей на кукане, помашет рукой бритоголовому гребцу и поднимается на ярок в аккуратненькой, подоткнутой выше колен юбке, с растрепанной на затылке густой косой.
— Гляди-ка, отряхнулась, как курица, и хоть бы что ей! — говорили вслед бабы.
— Сейчас к Полубояровым побежит рыбу сбывать. Потом полы мыть останется, чтобы лясы с Сережкой или Пашкой поточить… Сноха Дуня будто бы не раз ей волосы трепала…
— Бузу варит и хахалей своих спаивает. У этой староверской судомойки приезжие прасолы днюют и ночуют.
Аннушке с ребенком жилось трудно. Родни не осталось. Приходилось батрачить на весь многочисленный полубояровский клан — не только белье стирала, но и огромные кошмы вымачивала, кадушки из-под кислой капусты выпаривала, коров выдаивала, весной кизяки в станках топтала от зари до зари. Брала у хозяев быков — и опять же с каким-нибудь татарчонком в тюбетейке воду в бочке возила, навозную от коровы кучу раскидывала, водой поливала, месила быками и на кизяки переделывала. А зимой на тех же Полубояровых из козьего пуха платки вязала — с такими каймами и узорами, глаз не оторвешь. Хоть и вела Нюшка вольную жизнь, как судачили про нее бабы, в хозяйстве оказалась ловка на все руки. С малолетства отец приучал, да и нужда заставляла. Могла и сено косить, и сети вязать, и морды из мелкого тальника плести. Могла и гостя приветить, рыбным пирогом угостить. Иных казачков тянуло в Аннушкин дом, как окуней к наживке.
— Что же это ты, Нюрка, срамоту таку разводишь? — спросила однажды самая ревнивая из жен, Агафья Иншакова.
— Каку таку срамоту? — Аннушка руки на грудь, в глазах искры. — Кого осрамила, ну-ка скажи?
— Себя самое. Обасурманилась, шинкаркой стала, мужей наших приманиваешь…
— Грязно живешь, Агафья, оттого и муж из дома бегает. А ежели будешь распускать про меня разные сплетни, сделаю так, что совсем сбежит. Эх ты, Никонова кума, побольше бы тебе ума. Спасибо скажи, что я незлая.
— Ты, ты!.. — Агафья выкрикивала на всю улицу срамное слово.
— А вот этого, Ганька, я тебе никогда не забуду. Ты еще вспомнишь меня.