Из стенограммы.
Последнее слово Бухарина (продолжение).
Но этот процесс перерождения людей, в том числе и меня, происходил совершенно не в той обстановке, в которой происходил процесс перерождения международных рабочих деятелей в Западной Европе. Он происходил в обстановке гигантской социалистической стройки, с неизмеримыми масштабами, задачами, победами, трудностями, героикой...
И на этой основе мне кажется вероятным, что у каждого из нас, сидящих здесь, на скамье подсудимых, была своеобразная двойственность сознания, неполноценность веры в свое контрреволюционное дело. Я не скажу, что это сознание отсутствовало, но оно было неполноценно. Отсюда происходил известный полупаралич воли, торможение рефлексов. Мне кажется, что мы представляем собою людей до известной степени с заторможенными рефлексами. И это вытекало не из отсутствия последовательного мышления, а из объективного величия социалистической стройки. То противоречие, которое получалось между ускорением нашего перерождения и этим торможением рефлексов, выражает собой положение контрреволюционера или развивающегося контрреволюционера в обстановке развивающейся социалистической стройки. Создалась психология двойственная. Каждый из нас может это констатировать в своей собственной душе, хотя я не буду заниматься далеко идущим психологическим анализом.
Иногда и сам я увлекался тем, что я пишу во славу социалистической стройки, хотя назавтра это отрицаю своими практическими деяниями преступного характера. Здесь образовалось то, что в философии Гегеля называлось несчастнейшим сознанием. Это несчастное сознание отличалось от обычного только тем, что оно в то же время было преступным сознанием.
Мощь пролетарского государства сказывается не только в том, что оно разгромило контрреволюционные банды, но и в том, что оно внутренне разлагало своих врагов, что оно дезорганизовало волю своих врагов. Этого нет нигде и этого нельзя иметь ни в одной капиталистической стране.
- Это все амбиции! Раздутое самолюбие! – вдруг со злостью проговорил гость. – Еще при Ленине мне зарделось занять место лидера партии. Ну что ты – великий ведь теоретик! Главный идеолог партии! – заключил он с сарказмом.
- Я ведь и на Ленина, - едко продолжил гость, - бывало, смотрел свысока. Будучи на восемнадцать лет его младше! Смешно признаться, но для меня важным казалось, что его в свое время выгнали из Казанского университета, а меня – из самого Московского. Ребяческий какой-то снобизм! Ей-богу! Но это так. Тем более что некоторые мои идеи, например, об империализме были так успешно подхвачены и развиты Лениным, что он даже признан первопроходцем в этих вопросах. Хотя они были моими! Ленин был старше, опытнее и авторитетнее, и я никак не мог вырваться из его тени, хотя и уделял теоретической работе больше времени. Мы – молодая поросль революционеров – левые коммунисты, нередко бывали в большинстве, но никак не могли политически реализовать свое преимущество. Смерть Ленина развязала нам руки. Я наконец-то развернулся на теоретическом фронте, полагая, что нахожусь на самом Олимпе, где выше никого нет.
- А далее был, - сухо, но очень напряженно продолжил он, - тот известный всякому ученому случай, когда теория начинает довлеть над тобой, когда ты стремишься защитить и обосновать даже обанкротившиеся концепции. Особенно, когда эти концепции обладают научной уникальностью, когда до тебя никто и никогда эти идеи не выдвигал. Ибо если ты их не защитишь – как ученый ты можешь превратиться в ничто, тем более если ты не просто ученый, а создатель школы, если за твоей спиной стоят ученики и последователи. Развенчание для тебя становится хуже вселенской катастрофы. И ты лезешь из кожи вон, подбирая факты, оправдывающие твои теоретические построения, ты подгоняешь их, ты наизнанку выворачиваешь интерпретацию простых событий. Так и случилось с моей рыночной теорией социализма. Защищать ее пришлось на фоне форсированной индустриализации и коллективизации, которые просто разбивали мою концепцию. Сталин строил социализм, но слишком прямолинейно, по-мужицки его строил, это был фактически бедняцкий социализм. Вот она ключевая точка нашего столкновения. Он опирался на бедноту, собирая ее в колхозы, а я грезил о социализме с европейскими кустиками, я смотрел в сторону зажиточных кулаков, делал ставку на единоличника, на его нэпманский интерес. Мы подтягивали со всей страны информацию, "научно" подкрепляющую тезис о деспотически-феодальном характере сталинских преобразований. Мы собирали все факты недовольства. И этим пропитались все мои многочисленные сторонники и последователи на местах. Пропитались настолько, что когда антиколхозных выступлений не хватало, они начинали действовать сами. Сами стряпали argumentum ad referendum[1]. Они прилагали усилия для активизации кулаков. Они повсеместно подталкивали их к неподчинению советским законам, к правовому нигилизму. Выстроенная мною теоретическая пирамида уже работала сама по себе, без моего участия. О деяниях своих последователей я мог и не знать. Они как верные псы служили моей концепции, обеспечивая ее фактологическими подтверждениями. Но во главе всего этого стоял я. Я вооружил всю эту пирамиду концептуально, поэтому я не отделяю себя от всех этих деяний, о которых мог и не знать. Поэтому я говорю – мы! Да, мы активизировали кулака. Сталин собирал свои бедняцкие полки в колхозы, а в борьбе с ним, в пику ему мы ставили и решали свою политическую задачу – мы искусственно расширяли социальную базу кулачества.
- О, боже! – мой гость на некоторое время замолчал, что-то вспоминая. – Мы ведь обрекли на гибель многие крепкие семьи середняков тем, что подстрекали их нанимать батраков, повышая их социально-экономический статус до уровня кулаков. Ведь все знали, что по закону за батраков могут раскулачить, но мы науськивали середняков не слушать советских законов. А они видели, что импульсы неповиновения идут из самой Москвы, из самого ЦК и это придавало им смелости. Мол, в случае чего у них есть покровители аж на самом верху. А их раскулачивали и массово ссылали в Сибирь. Но нам именно это и было нужно, нам нужно было нагнетание обстановки, нам нужно было доказывать античеловеческий характер коллективизации, мы раскручивали маховик неподчинения советской власти дальше. На этом – на отрицании советской системы – и стала в итоге зиждеться моя концептуальная пирамида.
Остановиться бы здесь! Ведь в своем теоретическом раже мы сами не заметили, как развернулись на сто восемьдесят градусов, как встали во главе враждебного направления. Однако рефлексы тормозили. Вырвавшиеся из-под нашего контроля кулаки уже действовали, как самостоятельный класс, со своими звериными классовыми инстинктами. Они вступали в открытые конфликты, прятали хлеб, резали скот, убивали активистов. Неспроста на суде я упомянул о преторианском кулацком фашизме. Судьи пропустили эти слова мимо ушей, восприняв их просто как броскую фразу бывшего журналиста. Ну не могу же я на суде читать еще и лекции по политической экономии! Ведь эта мелкобуржуазная стихия – самая лучшая питательная среда для фашизма, она как губка втягивает в себя его идеологию, она становится его идеальным носителем. В случае войны с Германией мы получили бы внутри страны обширную поддержку фашизму. Получили бы удар в спину от своего собственного российского кулацкого фашизма. И еще неизвестно, кому германцы отдали бы бразды правления в российской провинции – нам, бывшим ленинцам, или выходцам из кулацких кругов.
Вот такой выходил парадокс. Для доказательства своих розовых концепций затухания классовой борьбы, мы стали ее разжигать. Это было бы смешно, если бы не было горько, если бы не оборачивалось спровоцированными нами человеческими трагедиями. Мы вредили социализму – тому самому социализму, за который сами же прошли царские тюрьмы и ссылки.