Однажды, когда я возвращалась на Нью-кат, меня приметила Дорис. Она дольше обычного засиделась с Остином за портером и изрядно, как говорится, накачалась.
— Лиззи, милая, — сказала она. — Что это на тебе такое?
Мне надо было быстро найтись, хоть и вполне вероятно было, что наутро она ничего не вспомнит.
— Я репетирую, Дорис. Разучиваю новую программу, вот и решила попрактиковаться.
— Ты как две капли воды похожа на одного моего милого старого дружка. — Она поцеловала воротник моего сюртука. — На милого старого дружка. Его давно уже нет. Спой нам, дорогая, спой.
От выпитого она мало что соображала, и я отвела ее к ней в комнату и спела припев: «Мамины следят за мной заботливые очи, а моя душа к ней рвется в небеса». Она очень любила эту песню. Утром, как я и предполагала, она ничего не вспомнила; впрочем, это не имело большого значения, потому что три недели спустя бедняжка умерла от пьянства. Мы сидели в уютной маленькой гостиной Остина, и вдруг она задрожала и покрылась каплями пота; когда мы довезли ее до бесплатной больницы на Вестминстер-бридж-роуд, она уже, считай, отошла. Алкоголь — яд вроде бы медленный, но, если тело ослаблено, развязка может наступить почти мгновенно. Мы похоронили ее в пятницу перед дневным представлением в «Британии», и Дэн произнес у могилы маленькую речь. Он назвал покойную Блонденом в женском обличье и сказал, что она восходила все выше и выше к небесам. Она, сказал он, не оступилась ни разу, и мы все смотрели на нее снизу вверх. Он говорил очень проникновенно, и мы всплакнули немного. Потом положили к ней в гроб ее проволоку и еще немного поплакали. Я никогда этого не забуду. Вечером на сцене я была в особенном ударе, и от проказ Старшего Братца зал ходил ходуном. Куда деваться — приходится оставаться профессионалами, я так Дэну тогда и сказала. Ночью мне привиделось, что я на канате волоку за собою труп; но что такое сны, когда у нас есть сцена?
Мне следовало сказать это Кеннеди, «великому месмеристу», с которым мы две недели спустя выступали в один вечер.
— Как тебе это удается? — спросила я его после того, как он на глазах у всех загипнотизировал несколько человек. У него рыбак спустился с двухпенсовой галерки и станцевал фанданго, а уличный торговец фруктами стал лихо отплясывать со своей бабенкой чечетку в деревянных башмаках, которую им, лондонцам, знать вроде бы не полагалось. — Это что, надувательство?
— Нет. Это искусство.
Мы сидели за рыбой с картошкой поблизости от зала в Бишопсгейте, в заведении, где разрешалось спиртное, и он, подняв свой бокал, стал смотреть на меня сквозь него. Мы расположились в укромном углу, где никто нас не видел, и в его глазах загорелось пламя, хотя теперь я думаю, что это вполне мог быть просто отблеск огня в камине.
— Тогда прошу, — сказала я. — Возьми меня в оборот, Рэндолф. — Он вынул из кармана часы из поддельного золота, которыми пользовался в своих выступлениях, взглянул, который час, и положил их обратно. Но я успела увидеть на циферблате мгновенную вспышку огня. — Сделай это опять.
— Что сделать, милая?
— Дай мне увидеть пламя.
И вот он медленно вынимает часы еще раз и держит их так, чтобы в них отражался огонь. Я не могла отвести от них глаз; мне вдруг вспомнилось, как мама, держа свечу, вела меня к постели по темной комнате на Болотной улице. Это было последнее, что мелькнуло в моей памяти перед тем, как я уснула. Или мне показалось, что я уснула; так или иначе, когда я открыла глаза, великий Кеннеди смотрел на меня с ужасом.
— В чем дело, скажи на милость? — только и могла я вымолвить.
— Нет, не верю, что это была ты, Лиззи.
— Чему-чему не веришь?
— Не хочу говорить.
На мгновение я испугалась того, что могло обнаружиться.
— Ну скажи уж. Не мучь девушку.
— Нет, просто жуть берет.
Тут я громко расхохоталась и подняла бокал.
— За тебя, Рэндолф. Не понял, что тебя дурачат?