Стол, стулья и оба подоконника и даже диван завалены рукописями: Маршак требовал от себя и от нас, чтобы не одни лишь «договорные рукописи», но и «самотек» прочитан был им или нами: ах, не упустить бы новоявленного Ломоносова, Чехова или Толстого!.. Чужие рецензенты упустят, мы же, просвещенные ученики его, заметим, выловим, покажем друг другу, обрадуемся.
Слушает Самуил Яковлевич у себя дома так же внимательно и страстно, как там, в редакции. Кашель, дым. Папироса зажигается одна о другую. Одышка..
...Митя кончил. Сложил свои листки. Самуил Яковлевич глядит на него бережно, ласково – я-то уж понимаю: значит, опять не то!
– Дорогой мой... – приступает к операции Маршак.
Тут я хватаюсь за карандаш. Мне необходимо понять, в чем же, собственно, опять неудача?
Да, опять неудача. А мне только что казалось, что все тут последовательно, логично, толково.
Так оно и было: последовательно, со знанием дела, логично, толково, без беллетристических потуг, с доверием к науке и к читателю.
Но всего лишь толково. Всего лишь последовательно. Всего лишь логично.
Читатель, уже прежде заинтересованный в истории открытия новых газов, таким текстом был бы вполне удовлетворен. Он нашел бы ответ на давно уже занимавшие его вопросы. Читатель же, никогда не слыхавший о каких-то там особенных газах и спектрах, не перевернул бы и одной страницы. Его надобно было увлечь, заарканить с первой строки, а Митя преподносил ему лекцию – весьма полезную для человека заинтересованного, но человека равнодушного оставляющую равнодушным.
Черновики первой детской книги Бронштейна не сохранились. Жаль. По ним можно было бы проследить, как развивался и рос в ученом, в открывателе нового, в ученом, авторе популярных статей – художник. Как менялось его отношение к работе над словом. («Работа над словом ужасная», – сказал Лев Толстой, когда предпринял попытку писать для подростков.) Как изменился словарь: из узенького, специфически профессионального, изобилующего «измами», звуковой какофонией, превращался он в общерусский: общерусский располагает неисчерпаемым словесным запасом. Как проникали в книгу интонации живой, разговорной речи: то удивленной, то восхищающейся, то опечаленной. Как мысль начинала развертываться, подчиняясь не одной лишь логике, но и воображению: не лекция, а драма. Как мысль накалялась эмоциями. Как, сохраняя хронологию событий, повествование обретало сюжет и подчинялось повелителю всякого художества – ритму. Как книга строго научная приобретала содержание этическое. Книга о спектральном анализе оборачивалась книгой о великом единении ученых. О единении людей, отделенных друг от друга пространством и временем и, случается, даже не знающих о существовании друг друга – но связанных один с другим: каждый – звено незримой цепи.
Черновики Митиной книги, повторяю, не сохранились. Но чтобы показать, откуда он шел к первой своей книжке для детей и какой проделал путь, приведу отрывок из его статьи для взрослых до встречи с Маршаком. Из статьи научно-популярной.
Вот образчик:
«В своем докладе на Конференции Ф. Перрен упомянул о гипотезе, предложенной его отцом, знаменитым французским физиком Жаном Перреном. Согласно этой гипотезе, основными элементарными частицами ядра являются[4] не протоны и электроны, а нейтроны и позитроны, и сам протон по этой гипотезе, тоже является сложной частицей, а именно комбинацией из нейтрона и позитрона. Преимуществом этой гипотезы является то, что нет никаких затруднений с механическими и магнитными моментами ядер, так как моменты нейтрона и позитрона еще не были измерены, а потому им можно приписать такие значения моментов, чтобы объяснить экспериментальные величины моментов ядер. Перрен предложил поэтому считать, что позитрон имеет механический момент нуль и подчиняется статистике Бозе».
Значение этого пассажа для неподготовленного читателя, для читателя-профана – тоже нуль.
Тот, к кому обращался М. П. Бронштейн теперь, только что прочел «Всадника без головы» Майн Рида, «Морские истории» Житкова или «Трех мушкетеров» Дюма. Ни ему самому, ни его близким еще неизвестно: гуманитарий он в будущем или математик? Неискушенный подросток берет в руки книгу об открытии гелия – а что это за гелий? и какое мне, собственно, дело, как его там открывали? Мне бы интересную книжечку!
... В книгу для детей стоит вкладывать любой труд. Хорошо выполненная детская книга, книга не от ремесла, а от искусства, всегда интересна не только ребенку, но и взрослому. Маршак называл детскую книгу сестрой книги общенародной. И был прав: его же строка «рассеянный с улицы Бассейной» ушла в толщу народа, сделалась народной поговоркой. Так же как «если могу – помогу» Корнея Чуковского, или «Ох, нелегкая это работа – / Из болота тащить бегемота!». Когда первая детская книжка Бронштейна вышла в свет, ее с увлечением прочли дети, а за ними взрослые. Читают те и другие и в наши дни.
Совершать открытия в науке – трудно. В литературе – тоже.
В своих научно-популярных статьях, что греха таить, Митя не чуждался оборотов, изобилующих отглагольными существительными, не чуждался протокольного, бюрократического стиля.
«Прежде всего было изучено поглощение космических лучей в воде. Это производилось посредством погружения в воду специально сконструированных электрометров или же посредством опускания самого наблюдателя под воду в подводной лодке».
«Производилось посредством погружения». Это язык казенного протокола. («Недовложения капусты в суп».) «Опускание приборов», «изучение поглощения».
Не сразу, далеко не сразу вынырнул Митя из-под всех безобразных несообразностей канцелярского слога на простор складной и ладной живой русской речи. Не сразу избавился он от рокового предрассудка: если сказать «люди в специальной лодке опустили приборы под воду» – это будет ненаучно, а вот если «совершили опускание прибора под воду» – о! тогда научность неоспорима.
... «В том-то и состоит вся задача педагогики, – писал Герцен в „Былом и думах“, – сделать науку до того понятной и усвоенной, чтоб заставить ее говорить простым, обыкновенным языком. Трудных наук нет, есть только трудные изложения, т. е. непереваримые».[5]
Мне скажут: «Герцен ошибался, трудные науки существуют». Вы правы, отвечу я, но не следует к изначальной трудности прибавлять синтаксическую.
Толстой утверждал, что нет такой сложной мысли, которую не мог бы объяснить образованный человек необразованному на общепринятом языке, если объясняющий действительно понимает предмет.[6] Митя свой предмет понимал. От того и оказался в конце концов победителем. Ему следовало только отучить себя писать для одних лишь специфически образованных, принимая канцелярский язык за научный. Обернуться к существам первозданным: к детям. К людям-неучам, у кого и самому есть чему поучиться: например, воображению, способности конкретизировать отвлеченное, мыслить образами.
Толстой сформулировал задачу на удивление точно.
– Я решил так, – сказал мне Митя после третьего или четвертого нашего похода к Маршаку, – если и на этот раз Самуил Яковлевич расхвалит меня, превознесет до небес, восхитится моими несуществующими дарованиями и моей любовью к Блейку и Бернсу, но опять предложит мою первую главу написать заново, – я попробую еще один раз, один только раз, понимаешь? и баста! Ты, Лидочка, пожалуйста, не сердись и не огорчайся.
Ты сделала все, что могла. Ты отучила меня от бюрократических отглагольных существительных, от нагромождения «которых» и «является», от бесконечных деепричастий. Ну и хорошо. Но писать для двенадцатилетних – это, видимо, выше моих сил. Пожалуйста, не огорчайся. У меня докторская на носу.
Я не сердилась, но огорчалась очень. И корила себя. Митя с такою охотой, с такой жадностью готов был одолевать любое свое неумение – и вот! До того мы довели его своим редактированием, что отбили охоту писать! Сколько он истратил уже времени и труда на эту несчастную книжку! Втянула-то его в это безнадежное предприятие – я. Как же мне было не огорчаться?