Выбрать главу

Маленькие, худенькие девочки с немытыми личиками, на которых бледность проступала даже через многодневную грязь, теснились у подъездов ресторанов, разбегаясь по соседним дворам при виде милиционера, и снова собираясь стайками, как только опасность миновала. С детской непосредственностью они пытались подражать взрослым женщинам в своих попытках привлечь внимание мужчин. Надевали на головы какие-то чудовищные мятые шляпки, подобранные на помойках, шейки кутали в лоскутья меховых воротников и манжетов, споротых с тряпья, и даже красили губы. Ярко, кричаще. Более жалкое и страшное зрелище трудно было придумать. И тем не менее их упорно не замечали. Не хотели замечать. Не до немецких детей было разоренному войной городу, из одной оккупации попавшему в другую.

Девочки выходили из своих нор к ресторанам на промысел с наступлением темноты. Офицеры были их почти единственными клиентами, потому что чаще всего пребывали в сильном опьянении и оттого были весьма неразборчивы, но зато щедры.

— Пан официр, — на какой-то жуткой смеси языков обращались они к нему с жалкой улыбкой на накрашенных детских губках.

Слово «офицер» они произносили по-немецки, а «господин» по-польски. По-литовски «господин» не «пан», а «понас». Они не знали ни одного языка.

И когда офицер кивал, что означало «идем со мной», девочка устремлялась вслед за ним к освещенному входу мимо строгого усатого швейцара, который в таких случаях не отваживался преградить ей дорогу.

В ресторане она ела, давясь, как можно больше, впрок, про запас, а также рассовывала по карманам куски мяса и колбасы, ломти хлеба, надкусанные пирожные. Это она утаивала для братишек, которые ждали с голодным нетерпением ее возвращения в ближних подъездах.

С оркестровой эстрады поверх мехов своего аккордеона оглядывал я зал и всегда примечал в нем двух-трех немецких воробышков, с волчьим аппетитом голодных детей подъедающих все, что приносил официант, и при этом не забывая кокетливо улыбаться своим пьяным благодетелям в погонах, точь-в-точь как это делали взрослые проститутки. Я играл привычные мелодии нашего репертуара, а мысли мои все возвращались к этим детям. Я не мог оставаться равнодушным к их судьбе. Они были одного со мной племени — сироты войны. Они голодали, как голодал я совсем недавно. Они были бесприютны, каким был я, когда брел один по Каунасу и не знал, куда приткнуться, пока не добрел до нашего дома, некогда бывшего нашим, и единственным существом, узнавшим меня и обрадовавшимся мне, был наш дворовый пес, уже тоже имевший новых хозяев.

Но эти дети были немцами. Детьми тех самых людей, лишивших меня матери и увезших мою младшую сестренку Лию неизвестно куда, чтобы выкачать из нее всю кровь до капельки и перелить эту кровь своим раненым солдатам.

Когда я заговаривал с кем-нибудь об этих детях, то в лучшем случае встречал равнодушный взгляд, а чаще всего иронично-насмешливый:

— Уж тебе ли, еврею, печалиться о судьбе немецких детей?

И я соглашался. Это было логично. Спорить с этим было нелепо. И глаза мои, сталкиваясь с этими девчонками в ресторане, старались скорей скользнуть в сторону, сосредоточиться на чем-нибудь более спокойном, не бередящем душу.

Снова, как всегда, угасал свет в зале. Из углов устремлялись лучи к вертящемуся шару под потолком, и сотни зеркальных осколков на нем нестерпимо ярко отсвечивали, и если зайчик попадал мне в глаза, я чувствовал неприятную резь.

Я растягивал мехи аккордеона и, вторя флейте и гобою, тянул дремотно-сладкую восточную мелодию, и пропитый голос ударника хрипел над моим ухом:

— Африка… Африка…

На вращающемся танцевальном кругу в отблесках зеркального шара то вспыхивал золотом офицерский погон, то серебряной искрой женская сережка. Сжатые, как сельди в бочке, размерами круга, танцующие представляли одно многоголовое шевелящееся тело, и среди этих головок, как я ни старался отвлечь себя, мой взгляд находил, вырывал из месива детское личико немецкой девочки-сироты с накрашенным ротиком и запавшими от голода щеками.

— Угостите даму шоколадом, — пищал лилипут, проталкиваясь со своим лотком среди ног в юбках и офицерских галифе, и единственные лица, доступные его взгляду, были бледные детские личики немецких проституток, ибо чаще всего они лишь не намно— го высились над его напомаженной и расчесанной на прямой пробор сморщенной головкой. Из всех дам в первую очередь они по-детски облизывались на шоколад.

Однажды зимой, поздно ночью, когда ресторан опустел и сонные официанты ставили стулья на столы кверху ножками, я, выходя, увидел на тротуаре у стены двух девчонок. У одной от холода верхняя губа была мокрая, как у ребенка. Свет над входом в ресторан уже погасили, но я разглядел оба лица — отсвечивал снег, густо посыпавший улицу к ночи.

Лайсвес алеяс была пуста. Ни прохожих, ни автомобилей. Голые деревца посреди проспекта зябко дергали ветвями на сыром и холодном ветру.

— Пан официр, — хором в два голоса и безо всякой надежды на ответ произнесли девочки и тут же простуженно шмыгнули носами.

Офицерами они называли всех. Даже сугубо гражданского человека, как я. Они находились на дне, на самом низу общественной лестницы, а все остальные люди стояли выше и потому вполне заслуживали такого обращения.

Я хотел было привычно отмахнуться от них и пройти мимо. Благо для утешения моей совести дул холодный сырой ветер, а я был без шарфа и шапки, и задерживаться на таком сквозняке, какой продувал Лайсвес алеяс, давало полную гарантию заболеть. Но именно это-то и сковало мои ноги, задержало меня, не дало пройти. Если я могу заболеть, взрослый и крепкий мужчина, то что же станется с этими воробышками, шмыгающими посиневшими носами девчушками, одетыми в бог весть какое тряпье?

Называйте меня сентиментальным, называйте мягкотелым, называйте размазней. Так меня часто именовала моя будущая жена. Называйте как хотите. Но не остановиться я не смог.

Боже, какая робкая надежда вспыхнула и засветилась на этих двух очень похожих личиках. Они и оказались сестрами. Лизелотте и Ханнелоре. Младшей, как выяснилось позже, уже у меня дома, было всего двенадцать лет.

— Пошли, — кивнул я.

— Кто? — спросила старшая, Ханнелоре. — Пан официр хочет меня или ее?

— Обе ступайте за мной.

Они тут же отклеились от стены и вприпрыжку, чтобы согреться, побежали за мной, обтекая с обеих сторон и стараясь не отстать, а идти в ногу со мной.

Ветер дул встречный, и, чтобы преодолеть его, приходилось наклоняться. Лохмотья на девочках трепыхались, распахивая голое тело. Я вначале дал им руки, чтобы они, держась за меня, не отставали. Потом не выдержал, расстегнул пальто, распахнул обе полы, и они, не дожидаясь приглашения, юркнули с двух сто— рон ко мне, прижались к моим бокам, просунув руки под пальто за мою спину, а я запахнул края и придерживал их руками. Мы превратились в один живой ком и так двигались навстречу холодному, пронизывающему ветру. Из-под моего пальто торчало и семенило шесть ног, а над пальто — лишь одна голова, моя. Их головки были в тепле, у меня под мышками, и я кожей ощущал горячие толчки их дыхания.

Я вначале и не заметил, что еще кто-то увязался за нами. Из подъезда какого-то дома вынырнула третья фигурка, закутанная в тряпки, держась на почтительном от нас расстоянии, продвигалась, согнувшись чуть не пополам против ветра и стараясь не терять нас из виду.

Третьего я заметил уже на фуникулере. Чтобы подняться из центра Каунаса на Зеленую гору, обычно садятся в вагончик, который увлекается по рельсам вверх толстым металлическим канатом. Один вагончик ползет вверх, а второй ему навстречу, вниз. Фуникулер работает до полуночи. Потом вагончики замирают до утра. Один — внизу, другой — на самом верху, на Зеленой горе. И запоздалым путникам приходится топать пешком по бесконечной лестнице с деревянными ступенями, задыхаясь от усталости и останавливаясь отдышаться на промежуточных площадках. Ступеней двести или триста. Никогда не считал. Хоть взбирался по ним часто — моя работа в ресторане кончалась далеко за полночь.