Адам — дитя. Взрослый ребенок. Я люблю его, как младшего брата. И если быть откровенным, мне очень импонирует его гипертрофированная любовь к маме. Потому что меня Бог обделил этой любовью. Пока мама была жива, я не проявил никаких признаков такой сыновней любви. А когда ее не стало, было уже поздно что-нибудь проявлять. Это была уже не любовь, а раскаяние.
Любовь Адама к матери не патология, какой она кажется в наш циничный и жестокий век. Нет ничего в природе выше и прекрасней этой любви, и я завидую ему, хотя вижу, сколько горечи и боли приносит ему эта любовь на далеком и непреодолимом расстоянии.
Однажды он примчался ко мне в состоянии сильнейшего возбуждения. Есть возможность увидеть мать! Завтра она приедет в Восточный Берлин с друзьями их семьи и с той стороны подойдет к бетонной стене, разделяющей город. Адам по телефону условился с ней, в каком месте и в какое время она подойдет к стене. А он будет стоять с другой стороны. На возвышенности, откуда вполне можно будет разглядеть друг друга. Их будет разделять дистанция почти в полкилометра. С той стороны к стене близко не подпускают, держат на почтительном расстоянии, за голым безлюдным пустырем, а с вышек нацелены пулеметы на этот пустырь, чтобы охладить пыл пожелавших нарушить приказ восточногерманских властей.
С западной стороны можно подойти к стене вплотную. Отсюда стену не охраняют. Можно подойти и даже потрогать шероховатый бетон рукой. Запрокинув голову, увидеть не только каску, но и различить в лицо восточногерманского солдата на вышке, а также вороненую сталь пулеметного ствола, готового плюнуть огнем в любой момент. А что это так, молчаливо подтверждают деревянные кресты и увядшие венки у их подножья по нашей, свободной стороне стены. Крестами помечены места, где были убиты огнем этих пулеметов смельчаки, умудрившиеся преодолеть стену, но не сумевшие и на этой стороне уйти от посланной вдогонку пули.
Мама появится на той стороне в условленном месте в два часа пополудни. Адам отпросился с работы и стал умолять меня тоже освободить это время и быть с ним в такой важный в его жизни момент.
Я не мог ему отказать и, попросив на работе отгул, вместе с Адамом подъехал к стене в половине второго. Место было выбрано удачно. Здесь — возвышенность, и как на ладони видна и стена, и все пустое пространство за ней. За асфальтовым пустырем с пробившейся в трещинах кустистой травой, потому что там никто не ходит, начинался Восточный Берлин. Он глядел на Запад серыми стенами старых домов. Дома стояли как слепцы. Все окна, выходящие на Запад, были наглухо заложены кирпичами. Вдоль домов тянулся тротуар, огражденный от пустыря железными перилами на столбиках. Вот за этими перилами, куда доступ публике разрешен, и должна появиться мать Адама.
Я смотрел на людей за перилами и с огорчением определил, что разглядеть на таком расстоянии лицо человека не представляется возможным. Я видел фигурки, но не лица. И различал цвет одежды.
Адам угадал мои опасения, потому что сказал:
— Она будет в красной шляпке. Так мы условились. В ярко-красной.
Я промолчал. В публике за перилами мелькали красные пятна и точки. Как он определит, которая из них шляпка мамы?
В два часа Адам схватил меня за локоть и сжал до боли.
— Вот она! Это — она! Посмотри! Ты видишь? Ярко-красная шляпка.
Я кивнул.
Я не увидел ярко-красной шляпки. Там в нескольких местах мелькал красный цвет головных уборов. Я даже не мог различить, на ком они были, на мужчинах или женщинах.
Но Адам увидел. Он очень хотел увидеть. И увидел.
— Мама! Мамуся! — зашептал он срывающимся голосом.
Кадык заходил по его тонкой мальчишеской шее. Адам давился плачем. Потом не удержался и зарыдал в голос. Я подпер его плечом и ощущал, как бьется в рыданиях его тело.
— Мама! Мамуся!
Я не глядел в лицо Адаму и потому не видел его слез. Я плакал сам. Слезы застилали мне глаза, и на той стороне за перилами все расплылось и окрасилось в один кроваво-алый цвет.
x x x
Ностальгия у эмигрантов проявляется по-разному.
Встретил я в Берлине одного бывшего москвича. Фотожурналиста. Тоже бывшего. Тут его квалификация советского фоторепортера никого не интересовала, и пришлось бедному переквалифицироваться, пойти на шестом десятке в ученики к скорняку на меховую фабрику. Скорняк тоже был из евреев. Из польских. И пожалел москвича, которого по возрасту никуда на работу не брали. С польским евреем москвич хоть находил общий язык. С грехом пополам объяснялись на смеси русского с польским.
Москвич никаких языков, кроме русского, не знал и отличался удивительной невосприимчивостью ко всем остальным. Прожив два года в Берлине, он с трудом отличал по-немецки, какое слово означает «здравствуйте», а какое «до свидания». Что касается других слов, то он и не отваживался произнести их.
Так и жил. Дома с женой и детьми по-русски, на работе — на чудовищном польско-русском коктейле. А с работы и на работу проскакивал на метро, ни с кем не общаясь и стараясь вообще не раскрывать рта.
В Москве же, если верить его словам, и я не склонен думать, что он слишком много привирал, у этого человека была не жизнь, а малина. Он был отчаянным сладострастником, женолюбом. И его профессия фоторепортера прокладывала ему кратчайший путь к женским сердцам. С японскими фотокамерами на шее, в собственном автомобиле и с красным удостоверением известного журнала, да еще с хорошо подвешенным языком, сыпавшим, как горохом, именами знаменитостей, с коими он на короткой ноге, он становился неотразим, и самые неприступные красавицы поддавались его дурманящему обаянию и склоняли свои прелестные головки перед ним.
У него было столько любовниц кратковременных и долгосрочных, что он постоянно сбивался со счету, вспоминая их, а в именах путался похлестче, чем в дебрях немецкого языка. С женой, постаревшей от безрадостной жизни с ним, он перестал спать задолго до эмиграции и поддерживал брак из-за детей, да еще из страха полного одиночества в надвигающейся старости. Он спал с молоденькими девчонками, годившимися ему в дочери, с известными актрисами, с фабричными работницами, простоватыми, но крепкими и свежими, которых он фотографировал для журнала, с кряжистыми, белозубыми, с румянцем во всю щеку и пахнувшими молоком крестьянками, чьи смущенно улыбающиеся портреты потом украшали журнальные страницы.
Теперь же наступил полный крах. Японской фотокамерой и собственным автомобилем берлинскую даму не удивишь. Таким путем он лишился основного притягательного элемента. Положением ученика скорняка тоже пыль в глаза не пустишь. Это
— не красная книжка журналиста. И последнего оружия он был лишен начисто. Языка. Которым он ловко умел кружить головы, вселять несбыточные надежды, сулить золотые горы. В Берлине он был абсолютно нем. И даже с самой захудалой проституткой, с которой всего-то разговору два-три слова, он заговорить не решался.
В этом для него была главная трагедия эмиграции. Потеря амплуа ловеласа. Одиночество старого полувыдохшегося козла.
Иногда он заходил в наш ресторан, охотно посещаемый эмигрантами, подсаживался к кому-нибудь из них и начинал бесконечную повесть о своих былых победах. Одни от него отмахивались. А другие слушали. Потому что как-никак, а человек говорит о прошлой жизни, и рассказы о русских женщинах, таких любвеобильных и доступных, вызывали у них свои воспоминания.
В перерывах, когда оркестр отдыхал, я тоже подходил к его столику. И тоже слушал.
Однажды он потряс мое воображение.