Выбрать главу

Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой.

— Узнаешь меня? — спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери.

Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо.

— И я тебя помню. — Он положил салфетку на стол. — У обоих у нас хорошая память.

Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть.

— Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику.

Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья.

— Что вам сыграть? — пересохшими губами спросил я.

— М-м… на твое усмотрение… Э-э-э… что-нибудь еврейское.

Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров.

— Ладно, — махнул он рукой. — Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься?

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать?

— А чего я там не видел?

— Ну, хотя бы… сможешь играть свои еврейские песни… которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне.

— Как это понимать? — уже совсем похолодев, спросил я. — Вы настаиваете, чтобы я уехал?

Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза.

— Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня — все. Можешь идти.

Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР.

Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой.

— Сделай мне на прощанье одолжение, — попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. — Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то… в лучшие годы.

Глаза его слезились, а голова дергалась.

Я не отказал ему. Вынул аккордеон из футляра, натянул ремни на плечи. Григорий Иванович запел вполголоса. Я тихо аккомпанировал.

Дывлюсь я на небо, Тай думку гадаю:

Чому я из сокил, Чому ж нэ литаю.

Чому ж мэни, боже, Ты крылец не дал?

Я б землю покинув Тай у нэбо злитав.

Потом умолк. Посидел, понурив голову, и тихо сказал:

— Вот вы, евреи, уезжаете… А куда нам, православным, податься?

Он уставился на меня слезящимися, все еще голубыми глазами, и серебряная голова его мелко задергалась, словно его душили рыдания.

x x x

Лайма стала моей женой.

Та самая золотоволосая Лайма, Лаймуте, дочь Винцаса, занявшего при немцах наш дом на Зеленой горе, но впустившего меня туда, когда мне больше некуда было деваться. Та самая Лайма, с которой мы провели лето под соломенной крышей лесного хутора у старой Анеле, тетки Винцаса. Та самая яркая блондинка, стройная, как богиня, при виде которой каждый раз помрачался мой рассудок, и я шел за ней, как сомнамбула, осыпаемый градом насмешек и оскорблений.

С того памятного лета на хуторе у Анеле и до самой женитьбы наша связь с Лаймой не прерывалась. Это была связь раба и госпожи. Лайма, не скрывая, презирала меня, подтрунивала и издевалась, на людях и когда мы оставались одни. Все во мне вызывало у нее иронию, насмешку. Но порывать со мной она не хотела, и когда мы долго не виделись, она начинала томиться и, встретив, проявляла даже признаки радости.

Она была антисемиткой. От рождения, по крови. Встретив на улице человека с еврейской внешностью, она морщилась, словно разжевала кислую ягоду, и делала это не напоказ, скажем, чтобы меня поддразнить, а даже когда шла одна и никто за ее реакцией не следил. Я однажды наблюдал из окна кафе, как Лайма, не зная, что я за ней слежу, обходила громко болтавших на тротуаре двух евреек. Боже, как ее всю перекосило, и ее прелестное лицо стало некрасивым и злым. На лице была написана какая-то смесь брезгливости и ненависти. А стой на тротуаре не две еврейки, а две литовки и даже перегороди они ей дорогу, я уверен, Лайма обошла бы их с привычной улыбкой на губах.

В ее антисемитизме была заметная доля садизма. Она была по натуре садисткой. Скрытой. Закамуфлированной вежливой, обаятельной, чарующей улыбкой. И лишь на евреях она давала себе волю, выпускала когти, отводила душу как могла. Я думаю, родись она пораньше, будь она в годы войны взрослой, лучшего кандидата в надзиратели над заключенными еврейскими женщинами немцы навряд ли нашли бы. Ни ее отец Винцас, весьма возможно, собственноручно убивший мою мать, ни ее двоюродный дядя Антанас, на чьей совести гибель моей младшей сестренки Лии, не могли бы с ней сравниться. Те убивали по долгу службы, на которую поступили, выполняли, так сказать, работу, не испытывая при этом ни радости, ни печали, а только скуку и усталость, какая обычно остается после выполнения неинтересной, рутинной работы.

Лайма же извлекала бы наслаждение из надругательств над своими бесправными и беззащитными жертвами. Ее садистские наклонности получили бы полное удовлетворение.

Малочисленные евреи Каунаса, уцелевшие в эвакуации или укрытые сердобольными литовцами и после войны снова вернувшиеся в свой родной город, смотрели на меня как на умалишенного. Связь еврея с Лаймой казалась им кощунственной и противоестественной. Даже наши музыканты в оркестре, где Лайма не без моей помощи стала певицей, только плечами пожимали и закатывали глаза.

А с меня как с гуся вода. Как теленок на веревочке, брел я за своей мучительницей, не только покорно, но и с непонятной сладкой радостью сносил ее пренебрежительные насмешки и оскорбления. Главным для меня было, чтобы она на меня реагировала, не оставалась равнодушной. И я уже был счастлив.

— У тебя откровенно выраженный комплекс СС, — сказала мне однажды Лайма, имея в виду СС — головорезов из отборных войск Гитлера, которым поручалась расправа над мирным населением, и в первую очередь над евреями. — Понимаешь, дорогой, ты во мне видишь дочь своего убийцы. Белокурую арийскую женщину. И тебе мучительно хочется обладать мной, распластать под собой мое белое стройное тело и рвать его и терзать, насколько позволит тебе твоя половая потенция. Это своего рода месть, реванш.

— Я уже давно заметила, — продолжала она, что чем безобразней еврей, чем больше он похож на карикатуру с плакатов Геббельса, тем с большим вожделением он глядит на меня и до одурения жаждет обладать мною. Готов жизнь отдать, лишь бы заслюнявить мой рот своими вислыми мокрыми губами, безжалостно раздвинуть мои гладкие упругие бедра кривыми воло— сатыми ногами и вонзить свой обрезанный член в мое белое чистое тело. Верно ведь? Чего смотришь в сторону? Стыдно признаться в своей слабости? У тебя этот комплекс, как и у всех других безобразных евреев. Ты не спишь со мной. Ты мстишь. Ты пытаешься взять реванш. И не можешь. Потому что сколько бы ты ни поганил мое тело, стоит мне принять душ, и я снова чиста и снова тебе недоступна. Вот так и истечешь семенем и желчью, а не растопчешь моей белой арийской красоты.

И улыбалась при этом пьянящей призывной улыбкой, вызывая во мне такую вспышку желания, что я терял голову, со стоном бросался на нее, а она, хохоча, отбивалась, оскорбляла меня, обзывая самыми грязными кличками, и, измотав, доведя до исступления, наконец уступала, с ленивой грацией раскидывала красивые сильные ноги и отдавала мне свое тело на поругание, оставаясь холодной и равнодушной и терпя меня на себе лишь из жалости.