Лишь иногда наступало просветление. Обычно по утрам. До выхода из дому. Она бродила, мрачная, непричесанная, в мятом халате, по комнатам, где все вещи были сдвинуты с привычных мест и раскрытые чемоданы и картонные коробки валялись на креслах, на полу, на столах. Лайма бродила среди этого предотъездного хаоса, нещадно дымя сигаретой, натыкаясь на ме— бель и тихо матерясь по-русски. В гостиной нанятые мной плотники сколачивали из свежих досок ящики для громоздкого багажа. Стук молотков, повизгивание пилы, острый спиртной запах свежих опилок напоминали похороны и заколачивание гроба.
Лайма долго терла ладонью лоб, словно силясь что-то вспомнить, и действительно вспомнила и даже улыбнулась при этом. Помчалась к себе в спальню, чуть не упав на ступенях лестницы, и скоро вернулась, непривычно блестя глазами.
— Доченька, — хрипло позвала она.
Рута, укладывавшая вещи в чемодан, подняла голову и с удивлением посмотрела на мать. В глазах у Лаймы, внезапно оживших, стояли слезы. Рута встревоженно подошла к ней.
— Нагни голову, — попросила Лайма.
— Зачем? — удивилась Рута.
— Я хочу тебе сделать подарок.
— Какой подарок? — продолжала недоумевать Рута, принимая все это за очередной пьяный бред матери.
— Закрой глаза и подставь свою шейку, — мягко и жалко улыбнулась Лайма.
— Не понимаю, — нахмурила брови Рута.
— Не задавай вопросов, — вмешался я. — Сделай так, как мать просит.
— Ну ладно, — неохотно согласилась Рута и закрыла глаза.
Лайма разжала кулак. На ее ладони лежала цепочка и что-то ярко поблескивало. Настолько нестерпимо ярко, что я почувствовал жжение в глазах. Я сразу узнал и эту цепочку, и источник яркого блеска на ладони у Лаймы.
Это был бриллиант моей матери. Тот самый, что она утаила на черный день от всех обысков и сохраняла в гетто до того самого дня, который она посчитала черным. Когда меня и мою младшую сестренку погрузили в кузов автомобиля, где кучей лежали друг на друге и шевелились, как раки в корзине, много еврейских детей нашего возраста. Нас всех отправляли на смерть. Из нас, детей, должны были взять кровь, всю кровь до капли, чтобы перелить ее в вены раненых солдат, а наши обескровленные трупики зарыть где-нибудь поблизости от госпиталя. Мать пыталась выкупить у конвоира меня и мою сестру за этот бриллиант. Он взял бриллиант. Этим конвоиром был рыжий Антанас, родственник Лаймы. Его мать Анеле потом отдала бриллиант Лайме, и Лайма его никогда не носила. Она знала историю бриллианта. И я был уверен, что она постаралась его сбыть куда-нибудь подальше. Мы с ней об этом бриллианте не заговаривали. Теперь она извлекла его из тайника и надела на шею Руте.
Когда та открыла глаза, Лайма торжественно подвела ее к зеркалу и облегченно улыбнулась, увидев, как засияли от радости глаза дочери.
— Откуда это у тебя? — ахнула Рута. — Ты никогда не носила.
— Ну и что? — глубоко затянулась дымом и встряхнула свалявшимися седыми волосами Лайма. — Берегла на черный день. Как когда-то твоя бабушка его хранила. Теперь наступил мой черный день. Я остаюсь одна… А ты будешь жить где-то далеко— далеко… И когда у тебя будет дочь и она вырастет и пошлет тебя к черту, отдашь ей этот бриллиант… Как эстафету… В мире все повторяется…
Мы уезжали из Каунаса дождливым осенним днем. Лайма с утра так напилась, что на вокзал ее взять не было никакой возможности. Она валялась в пальто на кровати с запекшимися серыми губами и глубоко запавшими глазами, закрытыми восковыми веками с черной пыльцой краски на ресницах. И только хриплое, булькающее дыхание отличало ее от трупа. Мы и попрощались с ней как с покойницей. И я и Рута. Поцеловали спящую в восковой лоб и быстро вышли, вытирая пальцами глаза.
Нас провожали несколько моих старых друзей: евреи-музыканты из ресторанных оркестров, еще не решившие сами, ехать или не ехать. Они волновались, пожалуй, больше, чем мы, в душе примеривая на себя наш отъезд, и по их взвинченным нервным лицам я понял, что они не намного дольше моего засидятся в Каунасе. Они без толку суетились, многократно обнимались и целовались со мной и плакали, не стыдясь слез.
Лишь два человека из провожавших вели себя спокойно и деловито: таскали чемоданы, погрузили их в вагон, оформили квитанции на багаж, купили мне с Рутой на дорогу поесть в вокзальном буфете. Это были два нееврея. Винцас, дедушка Руты, и совсем опустившийся Григорий Иванович Таратута в грязном, замызганном пиджаке и рваных ботинках. Он снова не имел жилья. Буфетчица Соня вытолкала его взашей и отобрала ключи от квартиры. В этот день он не взял ни капли в рот и, распоряжаясь погрузкой, по старой привычке зычно гаркал на железнодорожных служащих, распекая их за нерадивость, как он это делал во времена своего комендантства.
Два врага. Антикоммунист и палач Винцас, отсидевший в Сибири десять лет, куда его спровадил комендант Каунаса майор Таратута, и сам Таратута, уже бывший комендант и бывший коммунист. Теперь они оба, постаревшие и какие-то усохшие, стали бывшими людьми, доживавшими свой век. И провожали меня, еврея, уже лишенного советского гражданства и, следовательно, тоже бывшего их соотечественника, в загадочное, нелюбимое СССР государство Израиль, к которому ни тот, ни другой особых симпатий тоже не питали по причине своей нелюбви к евреям.
Таратута, лобызаясь со мной, всхлипнул и, чтобы подавить слезы, громко изматерился. Рута обозвала его негодяем и не позволила ему себя обнять. Винцас со мной расцеловался и прошептал на ухо:
— Прости меня, если можешь… Скоро помру…
Рута и ему не дала себя поцеловать. Только пожала руку, не глядя в глаза. Она Винцаса не простила.
— Не называй меня Рутой, — со злостью сказала она ему. — У меня есть имя… еврейское имя… Ривка… Как бабушку звали…
— Эх, Рута… Ривка… — горько покачал седой спутанной шевелюрой Винцас. — Оставила ты меня совсем одного… как собаку… без никого.
— С тобой остается твоя дочь… — строго сказала Рута. — Позаботься о ней… За ней нет твоих грехов… Она страдает безвинно.
Уже когда загудел локомотив и мы уже были отгорожены от провожающих мокрым слезящимся стеклом вагонного окна, я через косые витые струйки воды все смотрел почему-то не на своих еврейских друзей, а на этих двух рано состарившихся людей. Винцаса и Григория Ивановича. Они и стояли рядышком, как два мокрых взъерошенных воробья. Евреи теснились в стороне от них, под черными зонтами, и никто не подумал прикрыть от сеющей с неба влаги кого-нибудь из них краем своего зонта.
Винцас и Таратута, два нееврея, были чужими на этих еврейских проводах. Теперь они пытались плясать на чужой свадьбе. Вернее, на похоронах. И их, естественно, сторонились и старались не замечать.
Для меня они не были чужими. Слишком тесно переплелись наши судьбы. И всех нас советская власть хорошенько перемолола, с хрустом костей, и выплюнула за ненадобностью. И Таратуту, который сам был частью этой власти и верно ей служил, и Винцаса, своего врага, пытавшегося ей противостоять и сломленного ею. И меня. Который был ни тем, ни другим. А лишь только хотел мало-мальски прилично жить. И больше ничего. Меня она выплюнула за свои пределы. А их — себе под ноги.
У меня сжалось сердце от жалости к ним обоим. Я рванул раму окна вниз, в лицо мне хлестнул дождь.
— Послушай, Винцас! — закричал я. — Возьми его… Григория Ивановича к себе в дом. Я тебя прошу. Там места хватит. Слышишь?
Винцас закивал и что-то прокричал в ответ. Но я не расслышал, потому что рама с сухим стуком рванулась вверх, и окно захлопнулось. Это сделала Рута.
— У тебя больше нет забот, — гневно сказала она, — как беспокоиться об этих двух подонках.
Что я мог ей ответить? По-своему она была права. Но у меня нет ее категоричности и бескомпромиссности. И я страдаю. Порой за других больше, чем за себя.
Поезд тронулся. Мой родной город, где я родился дважды и пережил больше, чем отпущено одному человеку, уплывал в серой дождливой мгле. Словно он плакал. Кого он оплакивал? Меня? Своего незадачливого сына, покидавшего его навсегда? Или себя, остающегося хиреть и стариться в неволе?