Майора уволили из армии и не дали положенной пенсии. От него ушла жена, выбросив на порог старый чемодан с его личными вещами. Он остался на улице без гроша в кармане.
Я не отвернулся от него. Предложил поселиться у меня. Он отказался, не объяснив почему. Единственный вид помощи, который он согласился принять, - это стаканчик водки, который ему подносил по моей просьбе официант, когда он иногда появлялся в нашем ресторане.
Это уже был не гроза города комендант Таратута. Он входил в зал бочком, с застенчивой улыбкой под седыми усами. Он сразу поседел весь. Голова стала серебряной с редкой прочернью. Усы тоже. Лишь брови оставались жгуче черными, и под ними еще больше выделялись голубизной его глаза. Ушедшие глубоко под набухшие веки. Как у затравленного зверя.
У него выпали два передних зуба, и на их месте чернела дыра, когда он размыкал губы. Лицо сморщилось, съежилось, и вместо прежней холодной усмешки теперь на нем возникала жалкая улыбка.
Он донашивал выцветший и мятый, со следами от споротых погон военный костюм, сапоги со сбитыми каблуками и отставшей подошвой, которую он стягивал куском проволоки.
Первое время посетители ресторана еще реагировали на его появление в зале. Его уже, конечно, не пугались, а, наоборот, отводили душу, встречая громким хохотом. Он проходил между столиками, гордо неся седую, все еще красивую голову и высокомерно не замечая ни наглых усмешек, ни злых шуточек, отпускаемых ему вслед.
Он подходил к эстраде, и наш оркестр переставал играть. Как и тогда, когда он был всесилен и внезапно появлялся у нас. Одни лишь евреи-музыканты сохранили остатки почтения к поверженному льву. Они вопросительно оглядывались на меня, и я с аккордеоном выходил вперед к микрофону.
Таратута стоял перед эстрадой, скрестив на груди руки, и улыбался мне. Я растягивал меха, и в зал лилась любимая песня былого коменданта. Оркестр играл старательно, как на похоронах. По дряблым щекам Григория Ивановича текли слезы, и он их не вытирал.
Потом я кивал официанту, и тот подносил ему (за мой счет, конечно) полный до краев стакан водки. Майор принимал стакан с достоинством, хрипло изрекая:
- Благодарствую.
И выливал в распахнутый рот, запрокинув назад седую шевелюру.
Возвращал стакан официанту и кивал оркестру:
- Продолжайте в том же духе!
И покидал зал, стараясь твердо шагать между столиками. Вслед ему неслись едкие шуточки и смешки подвыпивших офицеров, по-прежнему составлявших большинство нашей публики.
Вскоре сверху пришло распоряжение - в ресторан его не пускать, и наш швейцар стал загораживать перед ним вход, когда он появлялся. Таратута обиделся и перестал приходить.
Я встречал его на проспекте Ленина - бывшая Лайсвес алеяс после смерти Сталина была снова переименована и уже носила имя другого вождя. Мы останавливались и болтали, как старые приятели, словно никаких перемен не произошло. На прощание я смущенно совал ему в карман несколько смятых червонцев, и он смущенно кряхтел, делая вид, что не замечает.
Последним из свидетелей унижений Алоизаса был я, и меня он тоже не оставил в покое. Не сам, а через своих холуев. Меня уволили из оркестра. Я долго нигде не находил другой работы и кормился только заработками жены. Потом мне удалось устроиться в другой ресторан, в "Метрополис". Взяли лишь потому, что остались без аккордеониста и никак не могли найти ему замены.
В этом ресторане был банкетный зал, куда рядовой посетитель не мог проникнуть. Там гуляли лишь именитые гости. И в старой Литве, и нынче, при советской власти. На стене этого зала висели в дубовых резных рамах портреты трех великих князей в железных шлемах, кольчугах и латах, основателей литовской державы, некогда доходившей своей восточной границей почти до самой Москвы. Зал так и назывался: "Три князя".
Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой.
- Узнаешь меня? - спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери.
Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо.
- И я тебя помню. - Он положил салфетку на стол. - У обоих у нас хорошая память.
Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть.
- Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику.
Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья.
- Что вам сыграть? - пересохшими губами спросил я.
- М-м... на твое усмотрение... Э-э-э... что-нибудь еврейское.
Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров.
- Ладно, - махнул он рукой. - Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься?
- Нет. А почему вы спрашиваете?
- Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать?
- А чего я там не видел?
- Ну, хотя бы... сможешь играть свои еврейские песни... которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне.
- Как это понимать? - уже совсем похолодев, спросил я. Вы настаиваете, чтобы я уехал?
Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза.
- Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня - все. Можешь идти.
Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР.
Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой.
- Сделай мне на прощанье одолжение, - попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. - Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то... в лучшие годы.