Длящаяся крестьянская катастрофа терзала Можаева до его последнего часа.
«Родители мои были крестьяне, – вспоминает Милда Эмильевна (ее воспоминания – это запись устного повествования[5]). – Крестьянская семья. Мы жили на самом берегу. <…> Хуторов пять вдоль моря и среди них – наш хутор Уки. Наша семья жила здесь с XVIII века, где-то с пятидесятых годов. Прадед мой умер молодым… У него было трое сыновей. Старший сын Янис, мой дед, – ему тогда было всего 17 лет – сумел стать капитаном дальнего плавания и поднять своих братьев. <…> Средний сын Петерис был одним из первых латышских “крестьянских” капитанов, пересекших Атлантический океан на паруснике, построенном на нашем побережье, рядом с нашим домом. Петерис был не только мореходом, у него были широкие научные интересы». Далее Милда Шноре приводит сведения из латышского энциклопедического словаря, где перечисляются заслуги Петериса Шноре в мореходстве: под его началом в 1887 r. в Ла-Плату отправилась 3-мачтовая шхуна «Рота» – один из первых латвийских кораблей, совершивших плавание в Америку. Он составил и издал на латышском и английском языках «Лексикон телеграмм для моряков (Telegraphic Сосе)». Разработанное Шноре спасательное снаряжение изготавливалось из щетины северного оленя и резиновых мячей. Он был капитаном российских кораблей на Тихом океане, служил на японском судне, занимался астрономией и математикой, был членом французского астрономического общества, которому его рекомендовал К. Фламмарион, знал более 10 европейских и восточных языков, в том числе китайский и японский…
В доме, рядом с которым Петерис Шноре построил парусник, пересекший Атлантический океан, Можаев за 21 день написал своего «Кузькина». Там же – и повести: «История села Брёхова, писанная Петром Афанасиевичем Булкиным» и «Полтора квадратных метра», а также некоторые из рассказов, составившие цикл «Старые истории».
Переплетение в судьбе Можаева двух стихий – моря и земли – не вымышлено, не книжно и тем более не декоративно. О море он не писал, но земля, особенно дальневосточная и рязанская, подчинила себе его талант. Он ездил в разные края: и на Алтай, и в Крым, и в Нижний Новгород, и на Амур, а когда открылись границы, то и Англия, и Нидерланды, и Финляндия, и Уругвай попали в зону его земледельческих интересов. Он вбирал в себя знания о земле и землеустройстве, куда бы ни заносила его судьба. И чем больше он ездил, тем более широким и укорененным в личности становился его кругозор. Герои Можаева формировали его личность неотвратимо, словно желая оставить свой слепок. Можаев был скор на защиту, но и он знал, кому отдавать честь и поклон. Невероятная его образованность, в области истории и практики российского земледелия особенно, в сочетании с энциклопедическими познаниями в области крестьянского дела и быта – знаниями не только благоприобретенными, а нажитыми и вколоченными в плоть и дух его по крови и по младенческому еще опыту, давали ему такую свободу, естественность и вольность ориентировки, что его защита земли и земледельца обретала фундамент и право на атаку.
«Разговоры с Борей были мне всегда интересны и полезны многими сведениями, – пишет Солженицын, – хоть новейшими сегодня, хоть давнеисконно крестьянскими, хоть различением каждой травки и каждой птички, – а главное, так легко он все это рассказывал, оставаясь и полностью приимчив к собеседнику».
Эта свобода знания, даваемая его основательностью, открывала Можаеву горизонты, но не приносила победы.
«Носился он то луга загубляемые смотреть, то в рязанские и московские редакции статьи печатать, да их запрещали как горькую контрреволюцию – ну тогда хоть выступать где-то, живых людей убеждать, не все же с ума сошли?! (а выглядело внешне: как будто – и все сразу), – пишет Солженицын. – Сколько он на это сил потратил, сколько отношений с начальством испортил! Он брал на себя тяжести, как бы не соразмерив их веса. И – нес, так и не соразмерив. <…>
<…> Сколько ж, за жизнь, перегорячился он, сколько бился обо всем правильном, нужном, общем, – кто его послушал? что он спас? Такие наши власти были, такие и остались!» – горестно заканчивает Солженицын свои воспоминания в 1997 году в первую годовщину смерти друга[6].
Три гибели (из «Лесной дороги» и «Живого»), как «Три смерти» у Льва Толстого, дают представление о силе можаевского искусства, которое оставалось победоносным – независимо от того, какая власть на дворе и принесло успех или нет очередное можаевское стояние.