«Эта извечная, мятежно-сладостная тяга к самостоятельности и независимости»… Оттенки и разновидности этой мятежной породы в можаевских персонажах бессчетны и несводимы ни к одной судьбе, ни к одному знаменателю.
«Живет она теперь как Серафим-пещерник», – говорит про Анну Ивановну тетка рассказчика, посылая его к своей старой подруге. «Не знаю, в какой пещере жил старец Серафим, – размышляет племянник, – но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые». Земля, по которой ходит Анна Ивановна и на которой стоит ее изба, где потолок – из жердей, пол – из старых кадушечных досок, а стол и скамьи – из березовых палок, – это засечная полоса, граница Рязанского княжества, «древний лесной край». Разбойник Кудеяр, принявший постриг, разинская вольница под командованием Алены, ставшей потом старицей («Разина взяли, а ее не смогли – ни московский воевода Долгорукий, ни посланный ему на помощь князь Волконский»), – «добрые сказки с желанным концом»: «…монастырь построила. Сама камни клала и “кумпола сама выводила”».
Пролагать тут поспешные параллели – это легкий соблазн. Параллели слишком однозначны и тривиальны. Зигзаги судеб и причуды натуры обращают это сообщество бунтующих и смиренных искателей истины в кромешную смесь. Не предсказать, не предвидеть, каким ликом они обратятся к вам вскоре или потом.
В конечном счете Анна Ивановна Прошкина дает нам возможность понять ее легендарных предшественников в неменьшей мере, чем они помогают понять нам ее. Их переменчивость и обоюдный свет Можаев фиксирует все с той же осмотрительностью и тщательностью документалиста. Предание и реальность доверяют друг другу и не боятся несовпадений. В разночтениях отпочковывается новизна.
Можаевское повествование – роман это или зарисовка уличной стычки – развертывается как массив жизни. Смотря что подвернется – кусок, комок массива или целый его пласт. Тяготение Можаева к обстоятельной повествовательности, при точных реалиях места и времени, которыми он оперирует свободно, будто все они случились с ним самим, создает ощущение безначальности, беспредельности повествования и его отрешенности от рамок и норм текущей реальности. «Свое стояние за деревню Можаев не уклонял ни в какую идеологию», – замечает Солженицын. «Истинный писатель не имеет права на такую забаву, как участие в межпартийной перепалке, – подтверждает сам Можаев. – Для нас есть только один ориентир – правда жизни, то бишь то состояние, в котором пребывают народ и государство. Да и стыдно сидеть сложа руки…» («В поле бес нас водит, видно», 1995).
Это прямостояние повествователя, обозначая дистанцию между сторонами, не снижает напряжения между позициями. Кажется, что любой встречный может включить его в поток и шум времени, а дальше – куда понесет. Но повествователь независим от своих персонажей и подчиняется лишь воле потока. Это – внутренняя эпичность, при крайне скупых жанровых формах, как правило. Отсюда ощущение, что автор подключен к творимой истории и любая его запись это кратковременная отлучка с места событий – ведь «во-вторых, надо еще написать».
Мандельштам говорил о конце романа, о том, что «современный прозаик становится летописцем и роман возвращается к своим истокам – к “Слову о полку Игореве”, и летописи, к агиографии, к “Четьи Минеи”»[8]. Можаев – на стремнине этого процесса. Он не ждал, когда жанр устоится. Жанр зарождался и очищался в нем – чем быстрее уходил он от процесса литературного, от его клише и дисциплины. Ранние его вещи – дальневосточные – это отважный и озорной взлом принятых структур. Всю жизнь – до последний больницы впритык – он отправлялся в ближние и дальние командировки не «изучать жизнь», не за материалом «для моей прозы», а туда, куда звало его место, время и интуиция. У Можаева жанр не знает рубежей: между очерком и рассказом, между хроникой и романом. Рубежи эти размываются жизнью и раньше всего – стихией ее языка.
Ни яркая личность, даже если реальная, ни сюжет, даже если это лихая интрига, попавшая в руки, так мгновенно не соблазняют Можаева, как живая речь. Язык его бесчисленных персонажей проявляет их личность раньше, чем проявятся ее свойства, а свойства сформулируются в поступки. Но и тогда язык останется многовариантней наших впечатлений и оценок. Развилки сознания и психологии, фиксируемые живой речью и в живом собеседовании, у Можаева неисчислимы. Речь первоначальна. Он сравним тут с Гоголем и Андреем Платоновым. Та же внезапность зигзагов и прихотливость петель и поворотов. Та же нестихающая, неукротимая парадоксальность.