— А что это — власть?
— Как так что это — власть! — сердито крикнула Она. — Не знаешь, что это — власть? Власть — это, ну… власть, — начала заметно сбиваться девка. — Власть смотрит, чтобы всем было хорошо, чтобы люди не дрались, потом еще… водку продает, ну, и там… Или ты, глупенький, не понимаешь?
Понимаю. Власть — это вроде доброй тетеньки. Заботится обо всех, всех оберегает, чтобы их не обижали. Потому и спрашиваю Ону:
— Почему же Пятрас ее свергнуть хочет?
— Не нравится она ему. Говорит, не наша это, плохая это власть. Батракам, говорит, плохо при этой власти. — Она весело рассмеялась. — Плохо, а? Да когда же батраку было хорошо? Сколько лет уж батрачу, одну власть люди выбрали, другую власть выбрали, а по мне все одно, все одно. За это Пятраса никто не держит, и сам он нигде не заживается… Теперь его только что из кутузки выпустили, опять ходит без места.
— Как сказала, так и будет! — горланила за дверью Розалия. — На то не одна ваша воля, на то и моя воля!
— Слыхал? — опять рассмеялась Она.
Но за дверью снова все затихло.
Долго советовались хозяева, а что решили — неизвестно. Но в тот же вечер Она внесла положенную нам миску простокваши не в избу, а в чулан. Сердито стукнула об стол:
— Радуйся. Еще не привезли большевика этого, а уж нас в чулан выперли жрать. Что же будет, когда Пятрас объявится? Верно его брат говорит: где Пятрас объявится — житья никому нет!
И тут же, яростно уписывая молоко, рассказала мне о брате Пятраса Повиласе Довидонисе, который пошел в примаки в Ликалаукяй, тут, неподалеку, на шесть десятин, и которому все в руки так и плывет. Каждый год подкупает земли; корова была одна, а теперь их пять да две телки; и лошадей все прибавляется, а работников что ни год все больше в дом приводит. Раньше обходился одним батраком, сам работал в поле от зари дотемна, а теперь уж батрака, батрачку, девчонку-подростка и пастушонка берет. Но уж гоняет всех — кишки вымотает — жизни не рад кто к нему попадет! И на жалованье всегда надувает, а если и заплатит, то после судов да тяжеб… Иной лет пять судится с ним из-за какого-нибудь гарнца льняного семени, а потом устанет и плюнет!
— Скоро он опять засадит Пятраса, — неожиданно закончила Она свой рассказ.
— Куда засадит?
— Вот уж глупый мальчишка! — опять крикнула она. — Не знаешь, куда большевиков сажают? В кутузку засадят, вот куда. Он уж там сидел, и не раз, только что выбрался, говорила же я тебе. А его братец Повилас не дурак, он знает: если Пятрас власть свергнет, что тогда станет с его хозяйством, со всеми его коровами? Затем и ловит брата, где только застигнет, и в полицию доносит, а тот посидит-посидит — и опять за свое. Хоть ты его живьем режь! Кулаков, говорит, богатеев — долой, и моего брата, паразита, долой. Будет, говорит, как в России: ни царя, ни помещиков, кто работает, тому и власть, тому и воля, а кто не работает, тому коленом в зад — и долой!
И она опять с чего-то весело засмеялась.
Однако мне не было смешно. Сколько бы Она ни рассказывала, а я никак не мог понять: на чьей стороне она сама, кто хорош и кто плох? Одинаково ругает и хвалит всех: хозяина, Пятраса, Повиласа Довидониса, Литву, Россию… Все!..
Перед сном я принес из хлева навозные вилы и поставил их у изголовья. На всякий случай…
Излазил я лес вдоль и поперек, был со стадом даже на краю Дауйочяйского поля, — все искал могилу Йонаса. Но ее нигде не было. Осталось осмотреть только Валакнскую пустошь, где из года в год разрастались нетронутые кустарники, где темной стеной стояли косматые ели. Место глухое, недоброе. Старая Розалия сердито остерегала меня:
— Паси везде, но на Валакнскую пустошь не суйся и коров не пускай. Встретишь барсука — разом вырвет тебе пах!
Слыхал я, что звери хватают людей за горло, за загривок, ну, еще за ногу, но чтобы за пах…
— Почему за пах, тетенька? — спросил я.
— Такая уж природа у барсука, — пояснила Розалия. — Как встретит кого, цап за пах — и конец человеку. И не одних мужиков, всех за это место хватает. Берегись ты!
Долго я дивился, — чем это стращает старуха, — а потом смекнул: Йонас лежит не где-нибудь еще, а на Валакнской пустоши. Лежит один, всеми забытый, среди барсучьих и лисьих нор, слушает по ночам вой волков и уханье сов, и никто никогда не навестит его. И тогда я решился обязательно отыскать его могилу. Отыскать завтра же. Как пригонит Стяпукас стадо, я и пойду.
Прибежал Стяпукас, как всегда, продрогший, с коркой грязи на ногах. Полы его сермяги намокли, тяжело обвисли, кнут оборвался и потерян. Дал я ему свой, свитый еще Йонасом, и предложил:
— Попаси и мое стадо, я поищу грибов.
Стяпукас часто замигал глазами, поправил нахлобученный на голову мешок из-под суперфосфата.
— Ничего ты не найдешь, — дождик.
— Грибы в самый дождь и растут. Я тут недалече, сбегаю и сейчас же назад, — врал я ему в глаза. — Потом разведем костер, нажарим грибов, посолим их…
— Огня в такую мокреть не разведешь, — надул он губы. — И соли нет… грибы без соли есть противно.
Соль я всегда носил с собою. Как не помнить наставлений старика Алаушаса: когда повстречаешь зайца, надо насыпать ему на хвост соли, заяц враз остановится и будет ждать, чтобы ты взял его за уши. Зайцев я перевидел немало, но всегда только издали, а покуда разворачивал тряпицу с солью, они успевали ускакать невесть куда, показав мне свои белые зады. Так и не израсходовал соль и теперь сунул ее Стяпукасу под нос.
— А это что?
— Только ты не очень долго, — уступил он.
Выломал я себе толстую ясеневую палку и стрельнул в лес. Позади Стяпукас затянул свою любимую песню:
Остальных слов он не знал. Поэтому, немного подождав, затянул снова…
И опять, и опять. Он знал много песен, но у всех только начало, по нескольку слов. Идет лесом и орет:
А потом опять сызнова. Голос у него не сильный и очень дрожит, а когда Стяпукас поет, то поднимает ногу и трясет ею, чтобы голос еще пуще дрожал.
Теперь его песня все слабела. Я шел дальше. Места кругом были знакомые, много раз я прогонял здесь стадо, все исходил, избродил. Лишь спустя некоторое время, когда голос Стяпукаса совсем заглох в лесу, впереди затемнел густой молодой ельник; тут я еще не бывал. Забрался я туда. Порыжелые, мертвые ветви переплелись в непролазную крепь, прочно связавшую тонкие стволы елей. Земля покрыта толстым слоем хвои, прошлогодних и позапрошлогодних шишек, истлевшими веточками, которые рассыпались от одного прикосновения ноги. Из-под хвойного покрова курятся испарения сырой земли, в которых заметно слышится запах гниющих груздей и опенков. А продираться все труднее и труднее. Как будто чьи-то живые руки хватают за полы, не пускают, тянут назад. И кругом так сумрачно, полно тревожных звуков. Будто обступают меня барсуки и лисицы, стучат зубами матерые волки… Но всякий раз, когда я, не в силах одолеть страха, оборачивался, то опять видел ту же порыжевшую крепь, и больше ничего. Ничегошеньки! Только зиял узкий прогал между обломанными сучьями, где я пролез…
Наконец ельник кончился. Засветила зеленая полянка. На ближнем ее краю я увидел маленькую лачужку. Она чуть ли не до половины ушла в землю, глубоко зарылась под ветви старой березы, опершись одним боком на ее ствол. Из открытой двери сенцев курился дым…
«Берлога Дамулене!» — с испугом подумал я.
Об этой Дамулене в народе ходили разные слухи, россказни и толки. Многие уверяли, что она подлинная ведьма и что у нее страх какой дурной глаз: чуть взглянет на ребенка, и тот забьется в припадке, а на корову взглянет — молока как не бывало! Другие говорили, что Дамулене разумная и добросердечная женщина, что она заговаривает кровь от укуса змеи и всячески помогает людям. Однако и те и другие сходились на том, что она напустила сухотку на родную дочь, а потом свела в могилу и своего мужа, старого царского солдата. Солдат Дамулис был человек не простой, а сам король ведьм. По ночам мочил в речке Уосинте кнут в пять пудов весом, а вымочив, так учил им ведьм, что те с визгом кидались исполнять все его приказания: напустить порчу на корову, ерошить в месячную ночь волосы удавленнику, выстричь плешины старому холостяку, утопить ребенка в пруду, загонять лошадь в хлеву… Дамулене взъелась на мужа через такое баловство, напустила на него сухотку и послала к праотцам, а теперь колдует…