— Я и говорю, — опять покачал он головой. — Тяжело батраку, и все тут. Может, и ты с ним ездишь?
— Меня он не берет. Йонас, тот брал, а этот не берет.
— Не берет? Вот, братец ты мой родимый, каких только людей не бывает! Иной раз и батрак батраку не посочувствует. Все батраки берут подпасков с собою, показывают, учат, как лошадей спутать, ну и как распутать, а этот, говоришь, не берет?
— Не берет.
Незнакомец пододвинулся ближе.
— А может, он по ночам к девкам бегает и не желает, чтобы ты видел? — весело засмеялся он. — Бывают и такие, ох, всякое бывает на свете…
Я перестал жевать, пристально посмотрел на него. Человек все улыбался, но маленькие его глазки были словно у кошки, когда она подстерегает возле поры мышь. Так и всплыло в моей памяти то, что рассказывала Она о Повиласе Довидонисе, брате Пятраса, которому все в руки плывет. Вот почему его походка показалась мне знакомой.
— Пятрас не таковский, — сказал я. — Ему девки не нужны.
— Я и говорю, всякое бывает на свете… — протянул он. — Но ваш батрак, слыхал я, охоч до девок, как вырвется куда, сейчас же бежит к ним, по ночам не спит… Так ты никогда и не видел?
Теперь я уж хорошо понял, что это не кто иной, как Довидонис. Он подошел ко мне вплотную, впился глазами, ждал ответа.
«Кукиш с маслом ты у меня получишь, а не ночные поездки Пятраса!» — подумал я со злобой, а вслух ответил:
— Недосуг мне бегать за Пятрасом, сам рад поспать ночью… Ночь и так коротка…
Он помолчал, а потом опять попытался расспросить. Издалека, обиняками, намеками: очень ли устает Пятрас, когда выезжает в ночное и когда возвращается, выспавшись ли возвращается… А потом утомился и, видимо, понял, что ничего от меня не добьется. Поднялся с пня, все улыбаясь, как вначале, а уходя, опять посоветовал:
— Пора домой гнать!
— Еще не напаслась скотина.
Вечером я все рассказал Пятрасу. Он рассердился:
— Вот змея, а! Уже через детей пронюхивает. Ну, погоди ты у меня, любезный братец, с тобой мы еще схватимся! И так схватимся, что у тебя бока затрещат!
И вдруг спросил:
— Сколько тебе лет?
Я сказал.
— Хорошо растешь, — похвалил он. — Молодцом растешь. И скажу я тебе, браток, если и дальше так пойдет, то вырастешь совсем молодчинищей. Мне и не сравниться с тобой!
Ну, тут он, конечно, пересолил. Мне ли равняться с Пятрасом! Проживу хоть трижды столько, сколько прожил, а никогда не буду таким.
Все дольше солнце медлит по утрам за лесом, а взойдя, опять спешит нырнуть в облака. Жара спала, заморосил дождь, иногда заряжая на несколько дней. А потом поднимался ветер, сгоняя с неба тучи. Опять показывалось солнце, и воздух был чистый, весь сквозной, — оттого дальний лес и другие предметы казались более близкими, более отчетливыми.
Пятрас и Она возили с полей высокие возы хлеба, клеверной отавы, льна… Набивали риги, сеновалы, складывали под навесы, а что не умещалось под крышей — в высокий скирд, верхушку которого пригнетали старым тележным колесом, забрасывали ольховыми ветками. От приболотных прудов несло пронзительной вонью намоченного льна, желтела листва на деревьях, линяла и меркла пестрота полей.
Шла осень. Сытая, отягченная летними дарами осень, щедро неся в золотых своих горстях мир и радость людям, а первым долгом — нам со Стяпукасом. Ведь еще месяц, еще неделя, и кончится пастьба, а там и год кончится. Первый мой год в чужом доме!
Опросталось поле от ржи и яровых, остались только невыкопанная картошка и кое-где полосы нескошенного позднего овса. Кончено с пастьбой в лесу. Теперь, когда мы со Стяпукасом пригоняем коров на жнивье, они спокойны весь божий день: щиплют, хватают молодой клевер, нежные стебли тимофеевки и зацветающую по другому разу травку, пасутся все утро, а потом ложатся у взгорья и жуют жвачку. Подросли телята, поднялись от земли ягнята, обленились, потучнели овцы. Даже пеструха притихла, не бежит сломя голову куда-нибудь набедокурить. И вся скотина как на ладони. Не только видишь ее, но и угадываешь, куда хочет идти, и спешишь вовремя опередить.
Одно неладно: нет змей. Поэтому хозяин отнял у меня деревянные башмаки и сунул под лавку:
— Побегаешь и босиком.
Хожу я по жнивью куда как осторожно, словно гусь по камням, наступаю на пятки, ступню ставлю боком, прижав пальцы, — и всегда самый острый будыль втыкается между ними в израненную кожу. Охнув, приседаю, жду, пока перегорит боль. Как огнем жжет между пальцами, жжет всю ступню, расцарапанные жнивьем щиколотки, в спине и то отзывается. Посижу и опять пойду, и опять будыль между пальцами — ой! В глазах даже потемнеет. Вечером, пригнав стадо, мажу ноги сливками, маслом из парного молока, которое сам сбиваю в бутылке, и всю ночь они у меня горят, как крапивой обстреканные. К утру распухают, становятся тяжелыми, как колоды, а уж нежные-то, а уж чуткие — и не притронься к ним, не задень, не ушиби. Словно барыни какие! Покуда разойдешься, заглушишь боль, ходишь как на ходулях, будто это не твои ноги, а чужие, приставленные. Пятрас уже не раз требовал у хозяина, чтобы вернул мне деревяшки или загнул постолы, а тот лишь махнет рукой:
— Небось черт не возьмет свое отродье!
И спрашивает, прищурив глаза:
— По какому это закону полагается обувать подпасков?
И опять я вышагивал по жнивью, словно аист за лягушками, и клял Пятраса с его законами, которые запрещают бить ребятишек, а про обувку ничего не сказывают.
А тут Стяпукас опять пришел на пастбище избитый, с синяком под левым глазом, с ободранным подбородком. Били его хозяева часто. Походит несколько дней веселый, поет свою любимую песню про кукующую по ночам кукушку, а потом, глядишь, гонит стадо, понурив голову, расправляя ноющую от кнута спину, и все старается не садиться на камень. Не раз так бывало и не два. Но подбородок ему расцарапывали не так часто, видать, лишь за самые тяжелые проступки.
— А нынче за что? — спросил я.
— Разберешь их там… Вздумается им, и лупят.
— Подбородок за что?
— Это хозяйка ногой…
— Хозяйка?
— Да. Топорик очень дорогой…
— Какой топорик?
— Да намедни дала мне… Изруби, говорит, хворост, который из мочила вытащили. Я рубил-рубил, а потом меня позвали ребят нянчить, я и сунул топорик между вязанками, чтобы не пропал ночью.
— Так что тут плохого?
— Хозяин ночью встал, разбудил меня: где топорик? Домой, говорит, отнес, своей беспутной матери отдал! И пошел… и пошел… А там и хозяйка встала… и пошла…
— Чего же ты, дурень, не сказал, где топорик?
— Да я позабыл. Только нынче утром вспомнил, что между вязанками.
— И что они тогда сказали?
— Ничего не сказали, хозяин и топорика не взял. Тут, говорит, хорошо припрятано, не пропадет. Когда пригонишь скотину, опять приходи рубить.
— Да тебя же побили, Стяпукас!
— Да, отлупили…
— За что же отлупили?
Стяпукас сердито засопел носом.
— Ты что, оглох? Говорят тебе — только нынче утром вспомнил, где топорик, ночью я был не в себе.
— Ты и сейчас не в себе! — крикнул я, разозлившись.
Вечером рассказал я все Пятрасу. Он дождался утра, взял толстую палку и пошел к хозяевам Стяпукаса. Долго мы со Стяпукасом слышали его зычный голос. Весь двор дрожал от собачьего лая и визга Паулюконене. Стяпукас был сам не свой, вздрагивал от каждого крика, потом скинул сермягу, деревянные башмаки, пиджачок.
— Ты попаси, а я побегу… — прошептал он посиневшими губами.
— Куда побежишь?
— К маме… тут меня убьют теперь.
И побежал к лесу.
Но на самой опушке он столкнулся с возвращающимся Пятрасом. Тот поймал его, привел за руку назад, велел надеть брошенную одежу.
— Больше тебя пальцем не тронут, — сказал твердо. — А когда тронут, мне скажи. И ты смотри, — чего не заступаешься за друга? — обернулся он ко мне. — Я им покажу, как детей в подбородок лягать!
Стяпукас одевался неохотно, все не попадал в рукава. Не успокоился он и к обеду, а когда наступила пора идти домой, то прямо кляцал зубами от страха.