Так добрались мы до дна развязанного мешка картошки. Тогда отец вытащил из-под кровати другой мешок и опять торжественно объявил:
— Другой мешок починаем, ребятишки. — И опять добавил, только не так громко: — Остались еще четыре. — И совсем уж тихо: — Может, весна в этом году пораньше начнется, дотянем как-нибудь…
Но гораздо раньше, чем весна, пришла в нашу избу беда. И беду эту принес не кто-нибудь, а я сам. Вернулся однажды я из школы и чувствую, то ли голова болит от угара, то ли тошнит, — во рту пересохло, в глазах туман, и в этом тумане словно плавают кровать, стол, Лявукас… Знобит меня, пробирает до самых костей, даже зубы стучат. Ворочаюсь я за печкой, а ноги не умещаются — такие они стали длинные, тяжелые, громоздкие. И так положу их, и сяк положу, не умещаются за печкой, хоть ты что. И вдруг вижу — Лявукас прыгает от радости на одной ножке и кричит:
— Ревет! Глядите, такая орясина, а ревет!.. Гы-ы-ы!..
— Это еще что? — донесся откуда-то издали голос отца. — Ты чего хнычешь?
Ругается отец, а я его не вижу. Никого не вижу. Кто-то схватил меня и качает из стороны в сторону, так качает, что я хватаюсь за края кровати и все не могу ухватиться, потому что сама кровать летит вместе со мною. В ушах шумит, перед глазами вдруг все кружится: Лявукас на одной ноге кружится, мама со своей прялкой, отец с недоплетенной корзиной, учительница Даубайте стучит карандашом по кружащемуся столу: «тук-тук-тук…»
А потом все остановилось, и я начал тонуть в каком-то теплом, вонючем пруду, стараюсь ухватиться за какую-нибудь ракиту или хоть за аир, а кругом ничего нет, и я тону все глубже, глубже, глубже…
— А я говорю, мальчонка тиф подхватил.
Я узнаю голос старика Алаушаса и вдруг вижу его самого. Стоит он совсем рядом с моей кроватью, положив руку мне на лоб, и надавливает. Так вот кто хотел утопить меня в пруду! — начинаю я понимать и отталкиваю его руку. Но Алаушас не поддается, надавливает на лоб и говорит:
— Как ни мозгуй, а придется доктора привезти.
— Побойся ты бога, — слышу голос отца. — Шутка сказать: доктора привезти. А чем я ему заплачу? Опять же — на чем привезу? Шутка ли — тридцать пять верст до доктора.
— Нужно привезти, — не сдается Алаушас. — Если не лечить, болезнь перекинется на других, всех у тебя свалит. Тиф — не игрушка, с ним шутки плохи.
— А может, как-нибудь… — глухо говорит отец. — Ромашки сварю, напою мальчонку… у меня и сахар найдется, еще с войны… А мальчик крепкий, выкарабкается как-нибудь… А?
— Хоть голым-босым оставайся! — опять кричит Алаушас. — Хоть буренку продавай, я тебе говорю.
И вот вдруг, ни с того ни с сего запахло черемуховым дымом. Вижу, это наша печка топится, по противоположной стене бегают отсветы огня, как бегали каждое утро. Но перед печкой стоит теперь не мать, а Алаушас. Взяв кочергу, мешает что-то в печке, а в верхнюю дверцу заглядывает буренка и тихо мычит:
— Мм-м-мм…
И теперь я увидел, что лежу не один. Лежат все наши: отец, мать, Маре, Лявукас… Но лежат не так, как я, а на длинных и узких кроватях. Лежат по одному. И откуда столько кроватей в нашей избенке? — вот чего я не могу понять. Стоят они везде: у стен, посреди избы, возле печки и даже на печке. А когда я взглянул вверх, то и на потолке увидел кровати… Там они стояли пустые, и я понял: ждут меня. На всех подряд придется мне полежать и похворать, пока не перехвораю на всех, а тогда уж выздоровею. И я засмеялся, подумав, что кроватей здесь столько, что я выздоровею, может, только на другую осень и, стало быть, ничего не заработаю пастушеством ни этим, ни другим летом.
— А, очухался, малец, — отозвался Алаушас. — Ну, слава богу, хоть один выкарабкивается.
Положил кочергу и стал приближаться ко мне. И чем ближе он подходил, тем больше вытягивался вверх, раздавался в ширину, а когда подошел, то стал таким большим, что я уж совсем не видел его, а только слышал гудящий откуда-то из выси голос:
— Чтоб тебе пусто было: опять бредит.
Неизвестно, сколько он пробыл возле меня, но когда я открыл глаза, то увидел, что он опять стоит у печки. Но печь теперь уж не топится, дверь затворена, а в окна так чудесно светит солнце, как может светить лишь в ясный, теплый зимний полдень. Лявукас с Маре уже не на кроватях, а лежат на печке, накрывшись отцовской сермягой, и оба глядят на меня. Глядят и молчат. И отец уж не лежит, а стоит, наклонившись над матерью, черпает ложкой из миски какое-то питье и вливает ей в рот: вольет и подождет, опять вольет и опять подождет… А мать лежит как неживая, лицо бледное, губы посинели, глаза закрыты, пошевелит губами, глотнет глоток и опять лежит. Отец перестал черпать, утер ей тряпочкой губы, выпрямился.
— Гляди, — промолвил. — И наш кормилец очнулся…
Молча подошел, улыбнулся, погладил меня по голове:
— Проголодался, а?
— Есть-то не давай, — заботливо предупредил Алаушас. — Кишки у него без еды истончились, дашь чего-нибудь, и опять свалится.
— Ну, слава богу, встанешь и ты, — сказал отец, не отвечая Алаушасу. — Теперь поспи, я, может, где-нибудь масла ложечку раздобуду, согрею тебе, кишки подкрепить…
— А мамушка чего лежит?
— Захворала мамушка. Тяжело захворала, не знаю, что и делать… Все за тобой ухаживала, ночи напролет глаз не смыкала у твоей постели, потом мы все свалились, все у нее на руках были… Так и сама слегла. Так слегла, что хоть кричи, хоть из дома беги. Но и расхворался же ты, сынок. Лявукас перехворал, Маре перехворала, я тоже свое отлежал, а тебе мало и мало. Не говоря худого слова, — одна распущенность. Кабы не Алаушас, и не знаю, что тут было бы… Один он не оставил нас, пришел, присматривал, поил-кормил, а другие соседушки боялись заразы…
— Не трещи, не донимай больного! — крикнул от двери Алаушас.
— Надо же мальчонке рассказать.
— Расскажешь, успеешь, не в пекло спешишь.
— Засни теперь, — сказал отец, как-то непривычно поглядывая на Алаушаса, и я теперь лишь увидел, как он исхудал, щеки почернели, глаза ввалились.
— Выздоровею, тятя, — сказал я. — И мамушка выздоровеет. А потом я заработаю пастьбой столько, Сколько и летось… Ладно, тятя?
— Надо, чтобы выздоровела, — сказал отец, отворачиваясь. — А ты спи…
Отец отошел, и я даже не почуял, как заснул крепким, славным сном, каким спал, бывало, у хозяина после долгой беготни за стадом, как помыкаешься взад и вперед целый день. И спал я так, пока не почувствовал, что меня кто-то трясет за плечо. Это опять был отец, и тряс он меня, видать, уже довольно долго.
— Вставай, вставай, — повторял он. — Мама тебя зовет…
Теперь в избе было тихо, двери плотно затворены, и уже ни солнца в окнах, ничего. Ночь. Лявукас и Маре стояли среди пола, как два котенка, оробевшие, крепко прижимаясь друг к другу, и, не мигая, глядели на мать. А возле матери стоял старик Алаушас, держал зажженную освященную свечу.
Отец подвел меня ближе, приподнял к больной. Мать лежала с закрытыми глазами, с заострившимся носом, не шевеля ни единым суставчиком и даже как будто не дыша.
— Помираю я… — раскрыла она губы, и голос ее был тихий, как бывает тихим веяние ветра весенним вечером. — Слушайся тятю… не обижай Лявукаса, не дерись с Марюке, слышишь?.. И проси Алаушаса, чтобы помог прожить…
Ее грудь стала приподниматься.
— Где Лявукас?.. Лявукаса…
Отец поставил меня на пол, взял Лявукаса под мышки, приподнял. Тот, видно, хотел показать себя настоящим молодцом, совсем не плакал, а только глядел выпучив глаза и шмыгал носом. Потом отец и его поставил на пол, подтащил Маре, и я увидел, как она уткнулась лицом куда-то в бок матери. Тогда отец взял у Алаушаса свечу и держал ее сам, и стоял в желтом свете свечи, прямой, с окаменелым лицом, невидящими глазами. Тихо стало в избе, только слышно было, как, потрескивая, горит свеча. И вдруг в этой тишине буренка стукнула из сенцев рогами в дверь и замычала:
— Ммуу-у-у…
— Мама, не помирай! — вдруг закричала Маре. — Мамушка, милая, не помирай. Маменька, останься живой, матушка, не помирай!..