Кое-где еще мелькали огоньки хуторов. Ветром доносило оттуда собачий лай, запах дыма и навоза. Но я и головы не повернул в ту сторону: а ну их, пускай повесятся, подавятся своими черепичными крышами и горячими ужинами на столах!
Поля кончились, пошел ольшаник. Об этом я догадался в темноте по свисту ветра в верхушках голых кустов, да и снег на дороге стал глубже. Спешил я что было мочи, но скоро почувствовал, что из-за сугробов подвигаюсь небойко: шаг вперед, полшага назад. А тут, как назло, оторвалось ушко на левом башмаке и распустилась обора. Башмак то и дело слетал с ноги, и это очень мешало и без того замедленному ходу.
Наконец-то большак. Снег изъезжен, утоптан конскими копытами, а если и попадается лужа — она поблескивает в темноте и можно обойти ее, не промочив ног. Я кое-как поправил спадавший башмак, обмотав его оборой через подошву, затянул потуже, завязал на щиколотке и чуть не рысью пустился вперед, позабыв тревогу, страх и злобу на своего нанимателя. К тому же, в руках у меня была палка, которую я выломал в ольшанике: в случае чего будет чем огреть!
Сплошная густая темень показывала: самая полночь. Дождь перестал. В просвете между облаками мигнула звездочка, за ней другая, третья… Изредка ветер еще наносил клочья туч: налетит дождевой шквал, попрыскает, цокая каплями по раскисшему снегу, и опять мерцают звезды, опять глухо кругом. Где-то далеко от дороги пропели первые петухи, пропели вторые… Иду и чувствую, что с каждым шагом все сильнее дрожат коленки и палка упрямо выскользает из рук. Ветер высушил пот на лице, но теперь перед глазами поплыли какие-то чудные, то зеленые, то красные, яркие круги. Понял я, что далеко не ускачешь, придется присесть где-нибудь у дороги, передохнуть…
Сел я на край канавы, отдохнул, и опять шел, и опять садился отдохнуть. Так всю долгую великопостную ночь.
К утру стало подмораживать, и под ногами сухо похрустывал отвердевший ледок, из-под которого при каждом шаге брызгала набравшаяся под ним вода.
А я шел. Шел, шел и шел.
Только к вечеру добрался до дома. Отец встретил меня на дворе.
— Это еще что? Топорик принес?
«Принести топорик» — значит сбежать от хозяина, не дождавшись конца срока. И храни от этого бог всякого, кто только идет пастушить или батрачить. Во всей нашей деревеньке — да что там в деревеньке! — во всей округе не найдешь человека, который бы поздоровался с ним или приветливо взглянул на него. Каждый может безнаказанно насмехаться над ним, всячески выказывать свое пренебрежение и глумиться на каждом шагу. И где бы ты ни был, куда бы ни шел, с кем бы ни повстречался, всюду тебе скажут за глаза и в глаза:
— Недотепа, топорик принес!
Поэтому я, еще разгоряченный с дороги, торопился рассказать отцу все, как было, и что я не виноват, не по своей воле вернулся. А потом уговаривал не спускать этого, подать на хозяина в суд. Отец слушал, нахмурившись, глядя куда-то в сторону.
— Ты не виноват, — сказал он. — А насчет суда — дурак, и больше ничего. Начни с богачами тягаться — последних портков лишишься. И какие у тебя свидетели? Что выгнали тебя, что ночью шел… Мало ли таких ребятишек бродит ночью по дорогам?
— Что же, молчать будем, тятя?
— Ступай в избу! — отрезал он сердито. — Твое дело сыскать нового хозяина и наняться, а все прочее — оставь мне!
И вот я опять дома. И день за днем жду, когда приедет новый хозяин, которому я буду нужен…
Заинька весел
Нашелся новый хозяин. Приехал он почему-то стоя на дне саней, широко расставив ноги и крутя кнутом над головой. Взмыленная лошадь бежала вскачь, словно везла приданое невесты, а не хозяина за пастушонком. Еще издали услышали мы его возгласы:
— Ноо-о-о, и никаких гвоздей!..
Вскачь влетел он в наш дворик, ударив отводом саней о верею [21], и перед дверью избенки натянул вожжи:
— Тпр-р-р! Не ждали сватов?
— Как не ждать доброго человека, ждем, ждем, — отозвалась мать, улыбаясь и вытирая и без того сухие руки о передник. И всегда она так: чуть кто чужой в ворота — сейчас же руки вытирать.
Отец тоже улыбнулся, а за ним и Лявукас, и Маре, и даже я сам: очень уж бойкий и молодой был этот хозяин. С чуть заметным пушком под носом, со светлыми, девчачьими волосами, с весело сверкающими голубыми глазами.
— Ну, показывайте нареченную! — крикнул он, утирая руками взмокший лоб. — Этот и есть? — показал кнутовищем на меня.
И, не дожидаясь ответа, выскочил из саней, хлопнул меня ладонью по плечу:
— Сала мало ешь, что такой хлипкий, а? Сала, сала нужно больше есть! Без него, брат, совсем ноги держать не будут, ослабнешь и морковки на огороде не выдернешь. Как звать-то? Сумеешь кузнечные мехи раздувать? К девкам ходишь? Нет? Какой же ты подпасок? Ну, идем в избу, срядимся насчет жалованья, и никаких гвоздей.
Рядился он так, что отец и мать только переглянулись и пожали плечами. Отец почесал затылок, осторожно спросил:
— Прошу прощенья, вы сами и будете набольший в доме?
— Набольший, только четвертый с краю.
Отец опять почесал затылок.
— Не пойму я что-то… Не подумайте чего плохого…
— А чего тут не понять? Считай сам. Папаша еще скрипит — раз. Дальше Казимерас, так сказать, старшой в доме. Третий мясоед со сватами гуляет и все жену не подберет. А потом есть у нас еще Юозёкас. Ну, этот, так сказать, малость недоделанный: встает с утра и молчит, хоть ты ему кол на голове теши. А сказанет что — так разве ночью во сне, и то ни к селу ни к городу. Ну, а там опять будто рот зашит. И так целый день!
Наниматель весело расхохотался.
— Господи помилуй, — прошептала мать, с тревогой поглядывая на меня. — И чего же это он так молчит?
— А что ему говорить? Рассказывала намедни матка, что мальцом он надоеда был, вот папаша и щелкал его по вискам, видать, так и отшиб ему мозги. А что ушибленный скажет? У нас папаша такой: муха не пролети — сейчас тебя за вихры, головой об стену — только икай от сладости. Вот и посчитай: папаша, Казимерас, Юозёкас, и выходит, что я — четвертый, набольший с краю. — Он опять весело расхохотался. — А ты на папашу не гляди, — вдруг обернулся он ко мне. — Теперь он сам в параличе, почитай, четвертый год кроватью скрипит, все бока пролежал… Так-то! Позвал он меня нынче утром и говорит: один, говорит, сын женится, а другой сын как есть дурак, так поезжай ты, Повилёкас. Только чтоб пастушонка мне сыскал хорошего, и чтобы недорого. Эх, скостите полтора пуда картошки, мне пастушонка подешевле нужно.
— И так недорого.
— Я и не говорю, что дорого: я говорю, мне подешевле нужно. Ну, ударим по рукам? Ведь не на какой-нибудь хутор нанимаю, а в деревню везу. Сорок четыре двора в нашей деревне. Скостить бы пуда полтора.
— Ради сорока четырех дворов?
— А, ха-ха-ха! — разразился хохотом Повилёкас. — Сказал, что крапивой по пузу погладил! Ха-ха!..
Вытер навернувшиеся слезы и опять обернулся ко мне:
— А ты чего молчишь, чего мне не помогаешь? Видишь, как трудно рядиться! А может, тебе все равно, где жить? Э-э, не скажи. На хуторе пастушонок кто? Собака он, а не пастушонок. Целый день к коровьему хвосту пристегнут: оттопывай ноги, только и радости. А у нас, в деревне, — иной разговор: отпас по дню на корову и гуляй себе, раздавай девкам гостинцы. А может, не хочешь ко мне, а? Может, я тебе не понравился? Ты говори, не задерживай меня!
— Мне-то что, — пробормотал я растерянно. — Не ты, так другой возьмет…
— Слыхал? — с хохотом повернулся Повилёкас к отцу. — Я ему понравился. Эх, скостите полтора пуда, не то… не то я сам скощу. Мальчишка мне понравился — вот что плохо. Режет правду в глаза, и никаких гвоздей.
Хохотал он беспрестанно, говорил и рядился весело, вскакивая и пересаживаясь с одного места на другое, словно ему зад подпекали. И все поглядывал на потолок нашей избы, будто чего-то искал. И вдруг нахмурился.