— Платить, спрашиваю, сколько будешь?
— Дешево сторговался, папаша. Пучок льна посулил, две меры ячменя…
— Какого льна?
— Чесаного не дал, одного трепаного. Потом еще пуд ржи…
— Погоди, не лезь ты с рожью. Я про лен спрашиваю. Дома лишней прядки нет, обрывка веревки повеситься не найдешь, а ты — лен подпаску. Хозяйство пустить по ветру хочешь?
— Папаша…
— Вези назад своего лоботряса. Ишь льну ему отвали.
— Да ты погоди, папаша…
— Помолчи, говорят! Очень уж разохотился отцовское добро чужим людям швырять. Коли хочешь быть для всех таким умным, таким добрым, то сперва наживи дом, свой дом, а там уж швыряй. Хоть обеими горстями, — повысил голос старик. — Но свое давай, не мое.
Раскашлялся, долго ворошился под одеялами, но все не обернулся. А я сидел как в воду опущенный. Неужто и этот меня прогонит? Опять же — если так из-за льна, то что же будет, когда Повилёкас скажет про картошку?
— Дери, чего остановился? — отдышался старик от кашля. — Лен выторговывать умеешь, а работать — руки отсохли.
С беспокойством глянул я на кровать. Неужто у старика глаза на затылке — смотрит в стену, а видит меня? Хозяйка махнула рукой в мою сторону: мол, делай дело, помалкивай. Подошла к кровати, поправила одеяла, взбила подушку.
— Казнишься, Пеликсюк, а из-за чего?.. Не пойдем ведь с сумой из-за этого пучка льна.
— Ты откуда знаешь?
— Вытреплем — отдадим, — шамкнула старуха, не обращая внимания на слова мужа. — Береги здоровьице, Пеликсюк. Уж и так его у тебя не больно много, сипишь, бухаешь с утра до вечера…
— А ты моей смерти ждешь?
— И как у тебя, Пеликсюк, язык поворачивается такое сказать! Все помрем, все уйдем, когда призовет господь бог, да будет на то его святая воля. А я на четках дала обет, каждый праздничек обхожу на коленях страстные стояния, чтобы только он, господь, смилостивился, продлил твои дни…
— Все вы хороши. Покуда силы у меня были, покуда весь дом тащил на своем горбу — папашенька хороший, папашенька разлюбезный. А теперь только и ходите, крадучись, вокруг кровати, только и коситесь: когда старик ноги протянет, когда все заграбастаем? А, не нравится? А может, неправду говорю?
— Пеликсюк, помилуй…
— Не помру! — выкрикнул старик. — Назло не помру, хоть все тут околейте! Сколько ни ждите, зенки друг другу выцарапайте, а не дождетесь моей смерти! А, не нравится?
— Господня воля…
— И не помру! — Дирда дернул ногами под одеялом. — Хоть повесьтесь все, а не помру! Не зароешь ты меня в землю, раньше я тебя зарою! Провожу с певчими в Шилайте и зарою. Отрыгнется тебе твоя зависть.
— Пеликсюк, ради господа… При чужом человеке…
Старик не сдавался. Слово за слово, разошелся не на шутку. Кричал, что сейчас встанет с постели, переживет не только жену, но и всех детей, а потом покатит свататься и привезет в дом такую восемнадцатилетнюю девку, что на паре лошадей не объедешь.
— Покомандует она над вами, попляшете вы у меня!
Хозяйка уже не перечила, лишь дергала пальцами нижнюю губу, сдерживая слезы. Повилёкас вышагивал на цыпочках по избе, остерегаясь что-нибудь задеть, стукнуть. А Юозёкас преспокойно сидел себе на чурбачке и продолжал работу. Отрепки были уже вытрясены, он взял можжевеловые крючки и начал скручивать толстую, шершавую от кострики прядь.
— Я тебе не Казимерас, — брюзжал старик, уже уставая, с хрипотой. — За меня любая не глядя пойдет, сама увидишь.
— И слава богу, — опять осмелела хозяйка. — Да как же я увижу, коли сам говоришь — зароют меня.
— Э-э, баба, она из-под земли видит. А я тебе одно скажу…
И неизвестно, что бы он сказал и чем бы все это кончилось, но на дворе послышался шум, заскрипели полозья саней, тихо заржала лошадь.
— Казимерелис объявился, — подалась к двери хозяйка. — Может, даст бог, с добрыми вестями…
— Беги, беги опять к своему Казимерелису! Припади к лаптям! Отец, мол, такой, отец сякой, на всех лается, никому житья от него нет… Беги, беги, чего еще стала?
— Когда это я жаловалась ему, Пеликсюк? — остановилась хозяйка на пороге.
— Беги, беги.
Старуха молча подошла к шестку, поправила огонь под таганом, толкнула ногой раскиданный хворост, а сама все-таки поглядывала на дверь, все настораживалась, ловя каждый звук. Поглядывал на дверь и Повилёкас, но он не столько слушал, сколько усмехался и подмигивал мне, словно спрашивая: «Весело у нас, а?»
— Не передразнивай мать! — крикнул старик, глядя в стену.
— Я не передразниваю… — вздрогнул Повилёкас и показал отцову затылку шиш.
— Возьму вожжи, заработаешь и ты.
Изрядно погодя в избу вошел Казимерас — высокий, плечистый, спокойный мужчина, с черными густыми волосами, гладко причесанными на косой ряд. Хозяйка так и впилась в него глазами. Но он молчал. Не спеша разделся, сел за стол, свернул цигарку. И вдруг плюнул на середину пола:
— Черт тебя возьми, как трудно жениться.
— Хе-хе-хе… — весело хихикнул старик, не оборачиваясь.
— Опять отказали? — хлопнула хозяйка ладонями по ляжкам. — А у Бальнюса были?
Казимерас молча вытянул из кармана штанов темную, заткнутую паклей и засмоленную бутылку. Со стуком поставил ее на стол:
— Припрячь… до другого раза.
— Пресвятый боже, помилуй нас. У Бальнюса, спрашиваю, были?
— Бальнюс и ворот не отворил.
— А Вайтекус? Вайтекус из Думблине? Сам завел разговор на базаре… Неужто и водочку не открыли? — разволновалась старуха, глядя на бутылку.
— Назад привез, — насупился Казимерас. — Устал я, мамаша.
Хозяйка обмахнула передником скамейку, села возле сына, помолчала. Глаза ее часто замигали.
— Пожалел бы ты мою старую голову, сынок, — сказала прерывающимся голосом. — На посмешище людям наш дом выставляешь. И не придумает моя голова, куда тебя направить, в какую сторону дорогу показать. В котором уж дворе тебе отказывают. Как теперь людям в глаза глядеть?
— Покуда обратно ехали, толковал я с Жегулисом. Передохнут лошади — опять поедем.
— Слушай больше этого Жегулиса! Уж сколько времени таскает тебя по всем приходам и благочиниям, а толку что? Салямуте переспела, ожидаючи, так и норовит вон из дома, шляется и день и ночь… Принесет когда-нибудь под утро в подоле, и не станешь винить ее. Не видишь разве, сынок, как я извелась, ничего я больше не могу.
— Все, видать, чертом одержимые, — ответил Казимерас, глубоко затягиваясь дымом. — Говоришь, не можешь? А что я могу? Иной раз вот и сладишься, и девка носа не воротит, а как услышат, что нас трое братьев слоняются по дому, что Салямуте не просватана, а тут и немощные родители на шее, так и велят поворачивать оглобли: езжайте откуда приехали.
— Хе-хе-хе… — опять захихикал старик.
И тут же замолк, потому что к кровати подошел весь раскрасневшийся Казимерас. Остановился перед отцовым затылком, сжал кулаки:
— Папаше все смешки?
— Не тронь ты его, сделай милость, не тронь, — замахала руками хозяйка. — Хворый человек, мало ли что помстится больному?
— Погоди, мамаша… Папаше все смешки? — не отставал Казимерас.
Старик вытянулся под одеялами, словно палку проглотил, — даже взъерошенные волосы плотнее прилегли к затылку.
— Из Скодиняй, и из Чивиляй, и из Плундакай сваты с бубенцами ехали к Салямуте, — с горечью перечислял Казимерас. — Любой рад бы взять, только приданое подай. Что — дали, выделили? — Голос его окреп. — Вот и осталась девка на бобах, и киснет, и я теперь не знаю, куда глаза девать, должен ломать шапку перед всяким сморкачом. А чего? Или я не работаю словно батрак, или из дома таскаю? Папаше все смешки?
В избе уже все стихло. Даже Юозёкас перестал скручивать пряди и сидел с занесенным крючком в руке, глядел на отца. И тут мы услышали совсем неожиданный звук, очень похожий на храп: громче, громче, еще громче… Старик явно заснул.
— Папаша, не притворяйся! — крикнул Казимерас. — Тут и у самого архангела Гавриила не хватило бы терпения. Слышь, папаша?