Старик храпел — даже с носовым присвистом.
Старуха опять замахала руками, отгоняя Казимераса. Тот сел возле меня, в конце стола, посидел-посидел, взял щепоть перьев из моей кучи, стал драть. Ничего не говорил, только его пальцы дрожали, еле удерживая перо. Видно, и он продрог в дороге, как и я, а может, и больше моего.
— Ужин давайте, — пробормотал он.
Мы уселись. Хозяйка принесла миску с дымящейся картошкой, простоквашу, желтые огурцы, пахнущие укропом. Брякнула на стол кучу деревянных ложек.
— Которая тут моя? — спросил я.
— Которую схватишь, та и твоя, — отозвался Повилёкас. — Гляди только, чтобы с ямкой была и не худая. Без ямки ложка не ложка.
— За стол сядешь, Пеликсюк, или на кровать тебе принести? — повернулась хозяйка к мужу.
Старик храпел, не отзываясь. Хозяйка вздохнула, села с нами, схватила необлупленную картофелину, покатала на ладонях, согревая руки.
Опять скрипнула дверь. Вошла девушка-невеличка, с покатыми плечами, в шнурованных ботинках на высоких каблуках, повязанная беленьким платочком. Казимерас нагнул голову, старательно выковыривая пальцем глазок картофелины. Девушка зорко глянула на него, на других и быстрым движением надвинула платочек на глаза.
— Хоть к ужину явилась, — покачала головой хозяйка. — Ой Салямуте, Салямуте, добром ты не кончишь…
Салямуте шмыгнула носом, подошла к кровати.
— Папашенька, — протянула тонким, жалобным голоском, — а что же ты ничего не кушаешь?
— Кто же мне даст? — прохрипел старик, вдруг проснувшись. — Расселись все, чужого вон с собой посадили, кто же обо мне, старике, вспомнит?
— Я сама подам, будешь есть? Горяченькую картошку облуплю, помакаешь в соль… Рассыпчатая картошечка. И шкварки в черепке еще есть, перед уходом сама поставила на угли, чтобы горячими тебе подать.
— Так подавай.
Охая, отдуваясь, с передышкой после каждого движения, усаживался старик на кровати. Лишь теперь я увидел, какой это рослый, костистый человек, чего бы не подумал, когда он лежал под одеялами. Лицо обрюзгшее, под глазами водяночные мешки, левый ус слежался концом вниз, правый — оттопырился вперед, как заиндевевшая метелка, а указательный палец правой руки странно скрючен, сросся, впившись ногтем в ладонь. А уж глаз почти не видать — совсем завалены щетиной бровей, заплыли отеками. Быстро собрав ужин, Салямуте пододвинула ногой чурбачок Юозёкаса, села на него, уперлась локтями в край кровати.
— Папашенька, вот и я поем с тобою. Мы уж тут оба.
— Одна ты, одна во всем доме… — умилился старик, подозрительно оглядывая дочь. — Бог тебе зачтет, когда дождешься старости. Бог все зачитывает.
— Что господь определит, то мне и ладно будет, — весело чавкая, ответила дочь. — Если только удостоюсь, вознаградит и не дожидаясь моей старости.
Старик перестал жевать:
— Опять запела о приданом? Поесть не дадут человеку.
— Папашенька, папашенька, — Салямуте чмокнула отца в руку. — Да что ты, право? Приданого у меня ни в уме, ни в разуме нет. Кушай, поправляйся, не теряй времени. Разве не видишь: дом скучает по хозяйском руке, все по ветру пустили… А приданое что? — опять чмокнула отца в руку. — Казимерас голую не возьмет, приведет с выделом, вот мне и приданое, и ничего из дома не нужно. Кушай, папашенька.
— Пой, пой, а я подтяну, — ответил старик, успокаиваясь.
Так мы и ели: одни за столом, другие у кровати. И видно, в этом доме часто так ели. Ни хозяйка, ни Казимерас, ни Юозёкас не вымолвили ни слова. Лишь Повилёкас, громко чавкая, ел огурец, стараясь стрельнуть рассолом сквозь зубы, и все подмигивал мне: «Что, весело у нас?»
Кончился ужин. Кончились и мои перья. Хозяйка взобралась на печь, долго ворочалась, бормотала молитвы, пока наконец не заснула. Казимерас с Юозёкасом зажгли фонарь, незаметно исчезли из избы. Салямуте шмыгнула в горницу.
— Махнем и мы, — сказал Повилёкас, стаскивая с перекладины кожух. — В чулане на сундуке тебе постелю…
— Не тронь кожуха, — прохрипел старик.
— Свой кожух беру, не твой… или не видишь?
— Сперва скажи, каким льном заплатишь?
— А ты, папаша, опять за старое.
— Не тронь кожуха, говорю! Ты меня спросил, когда лен просаживал? Говорил я тебе про лен, когда ты уезжал? Тебе что было сказано? Не тронь кожуха!
— Отец! Если уж так… — голос Повилёкаса задрожал. — В кузнице я тебе на десять таких пучков накую, чтобы их черт взял. С лихвой свое получишь…
— А кузница твоя? А уголь чей жжешь? А? Каждая выкованная копейка — мне причитается. Он, видишь, накует мне!
— Если причитается — я и отдаю, гроша ломаного себе не оставляю. Дай кожух, завтра ведь не праздник, сам всех поднимешь еще затемно.
— А мятную на что пьешь, а? Подойди, дохни, коли неправду говорю. А-а! Так откуда лен возьмешь пастушонку?
— А, подавиться бы… — пробормотал Повилёкас.
Махнул рукой и пошел в сени, так и не стащив кожуха.
— Задуй огонь, — напал старик теперь на меня. — Керосином чадить тут приехал?
Я задул. Изба сразу наполнилась густыми сумерками, белели только окна, и, как призрак, маячила печь. Сел я опять за стол. В заднее окно избы виднелся занесенный снегом палисадник. Там торчал голый куст жасмина, потом несколько слив, частокол. За частоколом — опять сугробы, завалившие деревенскую улицу, за ними — небольшая приземистая кузница, а еще дальше, уже трудно различимые, — рига, сараи, какой-то навес… Все казалось умиротворенным, притихшим, погруженным в глубокую дремоту. Притих и старик на кровати, даже не храпел теперь, как давеча. Прошло много времени. Видно, так и придется просидеть первую свою ночь на новом месте. Но тут тихо отворилась дверь, вошел Повилёкас. Осторожно подкрался к кровати, потянулся в темноте к перекладине.
— Опять приперся? — вдруг очнулся старик. — Напрямик, не таясь, как ксендзу в костеле, признавайся, слышь? Не тронь кожуха.
Повилёкас опять нырнул в сени. И опять в избе стало тихо, как в гробу. Только время от времени за дверью раздавались приглушенные шаги Повилёкаса. Долго он там ходил, все дожидался, когда заснет старик. Наконец, видно потеряв терпение, хлопнул наружной дверью. И после этого уж все стихло. На целую ночь.
На рассвете в избу вошел Юозёкас. Молча вздул прокопченный фонарь, сделанный из бутылки с обрезанным дном, и кивнул головой: идем. Я пошел за ним. На дворе развиднелось больше, хотя утро было пасмурное, невеселое, обещающее дождь и снег. В избах уже, видно, затопили печи — по земле стлался ранний дым, еще без чада и запаха паленой шерсти. На верхушках почерневших деревьев сонно каркали галки. И, словно в ответ им, на скотном дворе петух горланил с насеста одну и ту же песню: «кукареку-у-у-у!»
В хлевах Юозёкас, светя себе фонарем, шлепал ладонью коров по спинам, поднимал их с тепло належанных подстилок. Здесь было восемь дойных коров, две годовалые телки, несколько телят. Были здесь и целый гурт овец, и несколько лошадей, и выездной жеребец. В загородке разлеглась племенная свинья, окруженная поросятами, а дальше, в отдельных закутах, опершись на передние ноги и клюя пятачками, как пьяные дружки, сидели откормки, уже не хрюкая, а только охая от тяжести сала.
Хлева стояли четырехугольником вокруг большого скотного двора, слякотного от едкой навозной жижи, заваленного соломой, кострикой, даже ольховыми листьями. И в каждом хлеву, в каждой загородке кто-нибудь мычал, блеял, ржал, хрюкал, гоготал. Юозёкас отворял каждую дверь, заходил в загородки, кормил, убирал, поглаживал каждое животное, пришлепывая ладонью. И все молча, без слов, без улыбки, как заведенный. Время от времени кивнет мне головой: подать сена и соломы, припереть дверь закута. Я сделаю, а он себе копошится и опять ни слова. Прямо страшно: живой человек, а не говорит.
Зато Салямуте, как только вбежала в хлева, так заорала:
— Поглаживаешь, щупаешь все утро? Ты свою Дамуле пощупай!