А когда наступил первый день выгона стада, тут уж началось сущее столпотворение. Шли мыча коровы, брели ревя быки — все по брюхо в жидкой грязи. За ними прыгали овцы, окунаясь чуть не с головой. Жалобно плача, гнались за матками ягнята с продетыми в уши белыми, желтыми, красными, зелеными, синими шнурками, — чтобы, не дай бог, не смешались с чужими, не пропали бы. Все забрызганные по уши с залепленными грязью глазами, на дрожащих ногах. Иной выбьется из сил, станет посреди улицы, застывший, ослепший, больше похожий на ком грязи, чем на живую тварь. И странно слышать его тихое стенанье: «Ме-е-е, ме-е-е…» А за стадом пастушата — щелк-щелк кнутами. Вот уж и не видать застывшего комка, и неизвестно, какого цвета шнурок в его ушах. И опять идет стадо, ревут коровы, мычат быки, прыгают овцы, щелкают кнутами подпаски. Их много, старший пастух еще не нанят, и подпасок с каждого двора гонит свое стадо. И потому что одним подпаскам нельзя доверить первого выгона, идут с ними и хозяйки: ловят ослабевших ягнят, несут их в подолах, высоко задирая юбки, сверкая оголенными коленями, а то и чем повыше колен…
Повилёкас стоит на бугре, у кузни, наблюдает за всем, перечисляет:
— У Даудерене — по красному полю зеленые полоски, у Чяпулене — по зеленому полю желтые крапинки, у Пранене — лиловая с белыми глазками… Эге-е. Жаланене вон из новой байки сшила — серую в красную крапинку! — И хвалится: — У всех баб нижние юбки знаю. С закрытыми глазами перечислю.
— Цыц, охальник окаянный! — кричали бабы, опуская подолы. — Чем брехать, взял бы камешек какой ни есть, подложил, было бы на что ноге опереться.
— Э, матушка! — хохотал Повилёкас. — Какой тебе еще камешек! Подымай ногу по самую рассоху — достанешь до настила!
Бабы, отплевываясь, шлепали дальше. Повилёкас опять шел к горну, брался за клещи, брался за молот.
— Дуй, — беззлобно толкал меня в спину. — Просохнут дороги — Комарас бричку отберет, на что я буду глядеть? Надо кончать.
Новая бричка была еще без колес, но, поставленная на колоды, уже сравнялась вышиной с бричкой Комараса. И с каждым днем все больше походила на Комарасову. Только кузов ее был все еще не окрашен, весь захватан пальцами в саже, во многих местах опален, когда прилаживали оковку. И чем больше она становилась похожей на бричку Комараса, тем чаще приходил в кузню Подерис. Придет и смотрит. И не столько на бричку, сколько на Повилёкаса, будто ждет чего, будто что-то ему нужно. Постоит и опять уйдет, не сказав ни слова, завертывает к избе. А в избе садится в ногах у старика Дирды, не спеша набивает трубку и заводит разговор. Старший его сын, мол, будет ксендзом, сейчас учится в Каунасе, а младший в Паневежисе, в гимназии; этот ксендзом не будет, но мальчишка смекалистый. Вот и теперь отписал в письме, что земля не стоит на месте, а вертится, и от этого бывает день и бывает ночь…
Старик Дирда хихикает злым, хриплым смехом:
— Болтай, болтай! Если бы земля вертелась, то и моя изба другим концом повернулась бы. А почему же не повертывается?
— И еще отписал, — продолжает Подерис, не отвечая на хитроумный вопрос старика, — что теперь выдумали такую дудочку. Станет человек на берегу моря, поднесет дудочку ко рту и говорит, а другой стоит на другом берегу моря и все слышит. Ни тебе столбов, ни проволоки, голос сам идет через море, стоит поднести ко рту дудочку.
— Коли уж поднес, так продуди, много ли за бричку даешь?
— Как тут сказать… — переходит Подерис от чудес к делу. — Бричку, видишь, Повилёкас ладит, Повилёкасово и имущество, неизвестно, что он скажет…
— А Повилёкас — чей?
Подерис долго молчит, чмокает трубкой, наконец произносит:
— А старшего, говорю, в ксендзы готовлю.
— Дуди, дуди…
— Младший, может, агрономом будет, а может, и полным профессором. В Каунасе теперь много профессоров требуется, и платят им больно хорошо. Говорят, университет такой открыли, профессора требуются…
— Кому профессора, а тебе — бричка. Ты дуди, сколько даешь, не верти хвостом.
Подерис поднимается с места, одергивает полы кожуха.
— Не отдам я тебе свою Уршулите!
И поворачивает к двери.
— Нужна мне твоя Уршулите, как и ты сам. Сядь, куда спешишь? Насчет Уршулите с Повилёкасом будешь говорить.
— Вот ты и проговорился. Если Повилёкасу нужна Уршулите, то и тебе она нужна.
— А ты сядь. Я опять тебя спрашиваю: Повилёкас — чей?
Подерис некоторое время мнется у двери, набивает себе цену, потом опять садится. И опять они начинают все сызнова.
Так повторяется много раз. И когда мы с Повилёкасом приходили в избу к завтраку или обеду, старик Дирда тут же наседал на сына:
— Так, говоришь, за сколько отдашь бричку Подерису?
— За два белых, а третий — как снег.
— Так, говоришь, не продашь? — опять нудил старик.
— Не продам.
— А если я честью попрошу, а?
Повилёкас не знал, что отвечать, а старик жмурился, глядел насмешливо и опять:
— А я очень даже умею честью просить.
Однажды он вывел из терпения Повилёкаса. Подошел сын к кровати, поцеловал отцу руку и молча остановился.
— Ну? — заметно забеспокоился старик.
— Отец, хочу хоть раз с тобою как с человеком поговорить.
— Ну-ну?
— Не могу я продать бричку, отец. Не на продажу делал.
— Когда не можешь, никто тебя и не неволит. Я сам продам. И деньги сам возьму, тебе не зазорно будет.
— Не смейся, отец. Ты разве не слыхал, что в Каунасе устраивают выставку? Я повезу, покажу людям, пусть узнают, что я могу… И чем черт не шутит? Может, и совсем хорошо выйдет… Слышишь, отец?
— Хе-хе-хе, — захихикал старик. — На выставку, говоришь?
— Не смейся, отец.
— Так, может, и с Уршулите? Усядетесь в бричку и покатите вдвоем на выставку?
Хлопнув дверью, Повилёкас вышел. Нашел я его в кузне. Стоял, опершись на рукоять большого молота, угрюмый как никогда, даже будто и чумазей. Лишь подбородок у него чуть вздрагивал. Казалось, вот-вот заплачет.
— Повилюк…
— Чего еще тебе? — крикнул он. Черпнул лопаткой угля, ссыпал в горн. — Дуй, чтобы тебя все черти взяли!
Через некоторое время в кузню вошел Казимерас. Закашлялся от дыма, огляделся, помолчал.
— Зря ты с отцом так.
— А ты как хочешь? Ноги ему еще целовать?
— Зря, говорю, — спокойно продолжал Казимерас. — Много ли старику деньков осталось? Кончается…
— Еще тебя переживет.
— Кончается, говорю. Или ты не видишь? Потому буйствует, прицепляется ко всему на свете. Перед смертью все старики сварливые. Потерпи, а потом как захочешь, так и сделаешь, твоя будет воля.
— Откуда мне брать это терпение? Может, ты взаймы дашь?
— Ты не один. Глянь, и Юозёкас молчит, ждет. А ему разве слаще?
— Не дай бог, чтобы Юозёкас заговорил. Все черти будут смеяться, когда заговорит.
— Всегда ты хватаешь через край, — возразил Казимерас. — А бричка хороша, — продолжал он, осматривая работу брата. — Право, такую не стыдно и на выставку повезти. Золотые руки у тебя, Повилюк, прямо скажу.
— Ты… не врешь?
— Завидую тебе, а врать не вру. Если и дальше так будешь работать — первым мастером станешь во всем приходе.
Повилёкас широко улыбнулся, даже слезы, на глазах выступили. Придвинулся к брату, тревожно спросил:
— А Уршуле за меня отдадут?
Казимерас также улыбнулся доброй, светлой улыбкой:
— Может, и отдадут.
Отвернулся Повилёкас, растерявшись от этих слов, покраснел даже. А потом опять обернулся. Поглядели они друг другу в глаза, и оба улыбнулись.
— Ты почаще заходи в кузню… А то работаешь-работаешь по хозяйству, работаешь-работаешь, и как чужие мы оба, за столом только видимся.
— Работаю, — согласился Казимерас. — И ты работаешь. Оба с малых лет гнем горбы. Ну, а теперь отпусти пастушонка: стадо выгонять пора.