Просохли поля, обмелели и не так звонко бурлили ручейки. Отцвел копытень. Красными побегами оделись ольшаники. Ярко зазеленела в тени кустов кислица. По окраинам лугов и болот запахло густой и клейкой черемухой. Один за другим показывались на полях пахари. Выбирали полоски, где больше припекало, где сильнее посерело прошлогоднее жнивье, и вели борозду за бороздой, поворачивая к солнцу пахучие, живительно дымящиеся пласты земли. Все менялось, словно по мановению волшебника.
Не изменилась только деревенская улица. Днем продует ее ветер, застынут уродливые бугры грязи в колеях, сероватым налетом затянется крапива в канавах, под ногами все надежней станут скользкие тропки вдоль канав, все чаще можно идти самому, не держась за забор, бесстрашно шлепая босыми ногами по утрамбованной грязи… А вечером, когда пригоняем стадо, когда проходят коровы, прыгают овцы, бегут с блеянием ягнята, глядишь — опять все размесят, разболтают, расплещут. И опять от одного края улицы до другого колышется темное море, как ранней весной.
И все-таки по вечерам, когда стихает блеяние овец и ягнят, когда в сумерках по дворам лениво бродят подоенные коровы, распространяя вокруг запах парного молока, тогда на улице показываются парни и девки, подростки и даже кое-кто из стариков. Увязая в грязи выше щиколоток, все прут на другой конец улицы, во двор богача Андрулиса, где за распахнутыми дверьми клети уже мерцают зажженные свечи, а все крылечко усыпано пахучими ветками можжевельника, кистями черемухи, молодой рутой.
— Идем и мы на майское молебствие, — зовет меня Ализас.
— А не прогонят?
— Пускай гонят. Обойдем кругом и другими воротами — назад.
У Андрулиса уже полон двор людей. В самой глубине клети виден озаренный светом множества свечей образ богоматери, утопающий в зелени. В голубом чистом одеянии стоит богоматерь босиком на сквозном облачке, а под ее ногами с боков два ангелочка — смотрят, подперев руками подбородки, любуются ею. Но она их не видит, ее радостный взор устремлен вверх, и вся она словно летит ввысь, в освещенную солнцем небесную синеву. И как бы ни галдела у заборов молодежь, как бы ни бесились по углам подростки, но при виде этого образа все унимаются, притихают, ищут место посуше, чтобы опуститься на колени, а кому очень не хочется, тот юркнет в уголок потемнее, где не видит лишний глаз…
Совсем смеркалось; люди стояли на коленях перед клетью — и на земле, и на камнях, где придется. А на крылечке особняком стоит на коленях дочь Подериса Уршулите. Высокая и тонкая, с румяными щеками, с выбившимся из-под платка черным завитком волос, стоит она в красноватом мерцании свечей… Густой, как мед, мягкий, дрожащий ее голос словно рассеивает сумерки на дворе, освещает все углы и закоулки. Она ведет литанию. И люди как один отвечают ей снизу, со всего двора, подтягивают, выводят напев, позабыв и про грязь на улице, и про ругань в избах, и про свои батрацкие обиды, и про все заботы и горести. Даже наша Салямуте, стоя на коленях возле широкоплечего, длинного Пятнюнаса, тоже повизгивает лукавым лисьим голоском. Даже Казимерас, даже Юозёкас. Тот хотя не подает голоса, но все равно вместе с другими шевелит губами в молитве.
Не поет один наш Повилёкас. И на колени он не опустился, а стоит в сторонке, под грушей, у Андрулисова крыльца. Даже наклонился вперед и смотрит на поющую Уршулите. Смотрит так, что в темноте глаза его блестят, точно кошачьи, и сам он не шелохнется, словно вырезан из дерева.
— Хм, видал? — подтолкнул меня Ализас. — Дураку подай Уршуле.
И вдруг сказал:
— Идем.
— Куда?
— Еще только литания началась, пока ее пропоют — опять прибежим, — зашептал он, потянув меня за рукав в темный угол. — Ваши все распелись — себя не чуют, никто нас не увидит… Понял?
Я понял. Давно уж мы с Ализасом ладимся забраться в клеть, где должно быть стариково золото. Однако поблизости вертелись то Салямуте, то Юозёкас, то ходила старуха, отставив нижнюю губу, то спешил озабоченный Казимерас. Так и не забрались до сих пор, и золото лежало, дожидаясь нас.
— Так-то так, да ведь оба старика дома, — вдруг вспомнил я.
— Эка, старики, — плюнул Ализас. — Старуха, должно, завалилась на печь, а старик — что? Неужто догонит, когда и почует? Ты только с собакой справься, уйми как-нибудь, а то на меня очень кидается.
Рыжка встретил нас злобным лаем, но, когда я его окликнул, сразу замолчал, полез обратно в конуру. Долго ждали мы с Ализасом, еще и еще раз удостоверяясь, не следят ли за нами, не услыхал ли кто. Крутом было совсем тихо, лишь притаилась изба, глядя на нас своими заплесневелыми, неживыми окнами. На насесте под крышей хлевов трепыхнулась проснувшаяся курица, кудахтнула, захлопала крыльями и опять заснула.
Ализас взобрался на крыльцо. Просунув в окошко крючок, загремел засовом. Тот долго не хотел поддаваться, злобно визжал в заржавленных петлях, и каждый раз мы с Ализасом помирали от страха и ужаса, застывали на месте и проверяли, не услыхал ли кто. Наконец Ализас облегченно вздохнул:
— Готово…
Толкнул меня вперед в темную клеть, осторожно притворил дверь.
— Становись задом к окошку, прижмись покрепче, чтобы заслонить, и не шевелись, — приказал он мне шепотом.
Сам нащупал спички, чиркнул. И тут я почувствовал, что волосы зашевелились у меня на голове: прямо передо мной стоял на сусеках большой черный гроб.
— Ализас, бежим, — пискнул я, кидаясь к двери.
— Куда тебя ч-ч-черт несе-е-ет? — застучал Ализас зубами.
Спичка потухла в его руке. Со всех сторон надвинулась темнота, и стало вовсе страшно. Ализас шарил по карманам, искал и не находил спички, но казалось, что это не он шуршит, а открывается гроб и из него встает кто-то огромный, черный, жуткий… Ализас, весь дрожа, зажег новую спичку, и опять все вернулось на свое место.
— Может, т-ты б-боишься? — дрожащим голосом промолвил он, зажигая заранее припасенную свечу. — Может, боишься?
— Ни ч-чуточки, — врал я ему.
— Не б-б-бойся, к-к-крест тут есть.
И правда, гроб был не весь черный: на боках и на крышке белели большие кресты, которых я каким-то чудом не заметил сразу. Даже теплее стало от этого, но я все еще не осмеливался отойти от окошка, всем задом прижался к нему, приготовившись кувырком вывалиться во двор.
— Бери веретье, заткни окно, — шепнул порядком осмелевший при свете Ализас. — Вместе будем искать…
И объявил совсем уж тихо:
— Деньги в гробу.
— Так давай свечу, посвечу тебе, — предложил я, чувствуя, как мурашки опять забегали у меня по спине.
— Ты боишься, еще свечу выронишь… — опять дрожащим голосом сказал Ализас. — Я посвечу… Снимай крышку.
В клети стало совсем тихо, потому что ни мне, ни Ализасу нечего было больше сказать, и оба мы не спешили поднимать крышку. И так мы стояли молча, не зная, что будет дальше. На дворе опять злобно залаял Рыжка, и словно кто-то шлепал по двору, приближаясь к клети.
— Ну погоди, сукин сын, — выругался Ализас, протягивая мне свечу. — Гроша ломаного не получишь, так и знай… — Помявшись, он вспрыгнул на сусек, обхватил обеими руками крышку гроба, приподнял. — Шарь! — довольно громко крикнул он.
— Ализас… может, потом? — пробормотал я, а сам ни жив ни мертв.
На дворе все отчаяннее лаял Рыжка.
— Шарь, шайтан комолый! — заорал Ализас, позабыв всякий страх.
Гроб был выстлан белым перкалем, под которым шуршали древесные стружки. В изголовье лежала небольшая подушка, тоже набитая стружками. И весь гроб пахнул свежей смолистой сосной, от него веяло прохладой, даже сыростью. Вдруг я нащупал в стружках что-то холодное, скользкое и от страха чуть не свалился.
— Ну? — не вытерпев, спросил Ализас.
Я не мог раскрыть рта, у меня занялось дыхание, подкашивались ноги.
— Сопля ты, поросенок шелудивый, — цедил сквозь зубы Ализас, боясь громко кричать. — Бери крышку, держи сам, чтобы тебя все сухотки скрючили.
Выхватил у меня свечу, руками шарил под перкалем, перерыл весь гроб, стружки нетронутой не оставил.