Выбрать главу

— Хм, бутылка… еще бутылка… — бормотал он под нос.

И вдруг радостно крикнул:

— Ага-а-а!

Крышка гроба чуть не выпала у меня из рук.

— Нашел? — спросил я, затаив дыхание.

Ализас не ответил, сошмыгнув вниз, держа в руках что-то очень тяжелое, обмотанное холстиной. В другой руке держал большую темного стекла бутылку. Обернул все полами, прижал к животу:

— Ну, драла!

И первым бросился в дверь.

— Несем в малинник… Постой, может, лучше в овин? — сказал он, когда мы уже мчались по задам, не разбирая, где изгороди, где ворота. — Завтра осмотрим, теперь пора на молебствие… хватятся нас…

Находку мы спрятали у стены сарая, под жердями, где Повилёкас ставил зимою капканы на хорьков. Забросали соломой, поверх присыпали землей с огорода. Побежали назад, ко двору Андрулиса. Вскоре мы опять услышали густой, дрожащий голос Уршуле:

Под покров твой, Под покров тво-о-ой…

И люди вторили ей во весь голос:

Припадаем, пресвятая богородица!

— Ха, литанию уж пропели, кончается молебствие… — прошептал Ализас. — Пролезь поближе, выйди на свет, пой, чтобы все видели… А теперь отойди от меня, чтобы не оба разом…

Шмыгнул в толпу молящихся, дополз на коленях до самого крылечка и стал вторить горловым, прерывающимся от волнения голосом:

Сле-е-езы горькие Под крестом ты лила-а-а…

Какая-то бабенка у забора даже умилилась и вздохнула:

— Ниспошлет же иной раз господь дар духа святого и крапивнпку. Как ангельчик поет…

Кончилось песнопение, прозвучало последнее «аминь». Люди разошлись. А кругом уже совсем сгустились сумерки. Шла ночь, теплая, напитавшаяся потом земли ночь. Вечер не колыхнет ни одной веточки в садах, и в этой тишине, кажется, слышно, как распускаются набухшие яблоневые почки, пробуждается белый цвет вишни, пробиваются из-под земли упорные побеги пионов, раскидывает листья лопух и тянется вверх крапива, злобно топорща жгучую щетину. И только изредка то там, то здесь слышатся глухие шаги, придушенный смех или тихий возглас девки:

— Не балуй…

И опять тихо, опять тянет с лугов запахом испарений, прелой прошлогодней листвы, сырой древесины и парного молока. И опять:

— Говорю, не балуй!

Ализас только озирался кругом, насторожив уши, ощерив все зубы, как летучая мышь; то и дело пропадал он где-то в темноте и звал меня.

— Идем постращаем.

А потом, очутившись рядом, радовался:

— Четвертую пару застиг. И знаешь, кто? — затаил он дыхание. — Юозёкас с Дамуле!

— А ты хорошо видел? — не поверил я. — Может, это Повилёкас был?

— Скажешь тоже. Когда идет Повилёкас — за три загона слышно. А этот копается, как крот. Чуть не на головы им залез, а они молчат, ушами хлопают… Ну, погоди, завтра я его подразню. — И вдруг оборвал сам себя: — Ну, довольно, все равно всех не застигнешь, и спать пора. На рассвете приходи в сарай, деньги будем делить. Хотя тебе не деньги стоило бы дать, а палкой по башке! — добавил он сердито. — Чуть в штаны не напустил в клети. Мужик тоже…

— А ты?

— А что я?

— Чего ты зубами стучал, раз такой смелый?

— Это я-то? И вовсе не стучал. Только вот не знал, что гроб так близко к двери… Ну, ладно, идем, а то опять проспишь.

Повалился я на постель, решив всю ночь пролежать с открытыми глазами. Ну, может, и не совсем так, может, чуточку зажмуриться и полежать так, подумать о том, как Лявукас с ума сойдет, когда узнает, что может сделаться ксендзом, а мама скажет, что теперь, слава богу, не нужно ехать в Бразилию, теперь уж и в Литве Бразилия, а Тяконис вынет изо рта соломинку, плюнет и скажет, что больше он не пойдет трепать лен к Тяконису… нет, это отец так скажет, а Тяконис плюнет со злости… и сестра Маре плюнет, а я только полежу так и…

И вдруг я увидел, что Ализас стоит рядом — рассерженный и злой.

— Долго еще будешь валяться? — процедил он сквозь зубы. — Черт меня дернул связаться с этой соплей. И толкаешь его и дергаешь, а он храпит как ни в чем не бывало.

Волоком выволок меня на двор. Уже рассвело. Пели петухи, кое-где скрипели колодезные оцепы, хлопали двери хлевов. Деревня пробуждалась к новому дню.

Направились мы к вчерашнему тайнику. Ализас вытащил на свет спрятанный сверток — продолговатый, неровный сверток, величиной с собачью ляжку. Двух гарнцев золота тут не могло быть, однако золото все же было. Сквозь обветшавшую холстину заметно выступали ребра круглых монет. И не мало их было, этих монет. Лежали они, ладно подобранные одна к другой, изгибистыми рядами, наподобие нетолстых колбас.

— Рви, — не вытерпел я.

Под первой холстиной была другая, еще более ржавая. А под ней третья, уж совсем проржавевшая от железа. Ализас рванул ее ногтями, и вдруг посыпались монеты. Большие, очень ржавые монеты, и были они не желтые, а черные, и не было на них ни двуглавого орла, ни отрезанной царской головы, а всего лишь какой-то крест с широкими концами и с цифрой на оборотной стороне. Ализас обалдело глядел на эти деньги, словно не веря своим глазам. И вдруг плюнул:

— Немецкие железки. — И пояснил, еще больше рассердившись: — Здесь этот перплюкт [30], этот сукин сын немецкий кайзер заправлял нами. Чтоб эти кресты у него глоткой вылезли!..

— Ализас, а может, золото в бутылке?

— Это ты верно сказал, — опять немного повеселел он.

Вытащил и бутылку. Она была засмолена и заткнута паклей, и сколько Ализас не колупал ножом, долго не хотела откупориваться. Ализас, выйдя из терпения, с размаху шваркнул бутылкой о каменный подстенок. Бутылка со звоном разбилась, и тогда мы увидели какие-то пестрые бумажки, свернутые комом и ничем не прикрытые. Ализас развернул их и опять плюнул, но теперь уж не один, а три раза подряд.

— Керенки, керенки и еще керенки, — бормотал он, перебирая небольшие бумажки. — Видал я это дерьмо. За них не то что кладеной лягушки, за них и бабьих мозгов не купишь. Так где, говоришь, золото? В бутылке, говоришь? — усмехнулся он.

Я промолчал.

Ализас вырыл ногтями ямку, свалил туда все, засыпал землей, утоптал.

— Молчи, не проговорись, последними обалдуями нас обзовут. Ну, идем, скотину выгонять пора.

А на поле он все утро был сам не свой. Молча ходил за скотиной, посиживал где-нибудь в сторонке, а когда солнце пошло к полудню, повалился навзничь на просохшую землю и лежал так особняком — большой, рыжий, неуклюжий. Молчал, жевал стебелек прошлогоднего мятлика, следил за плывущими по небу облаками. Нет, нынче он, видать, не собирался ничего вырезывать.

— Ализас, — подвинулся я к нему, — ты ведь в плотники хотел идти…

— И пойду, — отрезал он сердито. — Пойду избы строить, лавки в костеле сделаю дубовые, а захочу, так и алтарь смастерю. Не твое дело… — пробормотал что-то под нос и добавил угрожающе: — Велосипед вот куплю.

— Велосипед? — разинул я рот.

— Велосипед.

— Такой… с подножками? — все еще не верил я.

— Нет, с подносами, — пренебрежительно усмехнулся Ализас. — Куплю настоящий, с пружинным седлом, с резиновой дудкой спереди. Ты, может, не видал еще настоящего велосипеда?

Велосипед я видел. Еще в прошлом году, когда пас со Стяпукасом. По престольным праздникам, а иногда и утром в обычное воскресенье, когда все пути-дороги наполнялись прохожими и проезжими, которые спешили в костел, среди них вдруг появлялся сверкавший на солнце велосипед и раздавался пискливый напев его дудки. Лошади пугались, становились на дыбы, люди шарахались к обочинам — все давали дорогу велосипеду. А мы со Стяпукасом, бросив все свои дела, бежали поближе, взбирались на дерево повыше и смотрели оттуда, как несется вдаль велосипед, как сливаются спицы его колес в один светлый искрящийся круг, отливающий всеми цветами радуги. И потом уж до самого вечера обсуждали мы увиденное чудо, а Стяпукас всегда спрашивал:

вернуться

30

Искаженное немецкое verflucht — проклятый.