Выбрать главу

— Может, не надо.

— Как не надо, как это не надо? На кладбище все пригодится. Шутка ли такую работу одолеть? Провозитесь, поди, целый день. Как это не надо?

— Целый день вряд ли, может, с полдня.

— И не говори, не говори, целый день — и все тут. Берите без разговоров бутылку. И закуски дам. Только уж ты, Стяпонюк, смотри, чтобы могила была на месте, где деды наши покоятся — за канониковой оградой, как я говорила…

— Может, и найдем.

— Явите такую божескую милость. Может, когда разживемся, крест поставим, чтобы всем покойникам вместе… — трещала Салямуте.

Молчавший до сих пор батрак Подериса обернулся:

— А ты бы, Салямуте, сама пошла с нами, сама показала, — сказал он, через силу ворочая языком. — Все травой позаросло, насыпи осели, разбери тут, где каноник гниет, где не каноник…

— Этак, пожалуй, лучше, Салямуте, — поддержал его Пятнюнас.

А помолчав, опять подбодрил:

— Выйдешь за меня — не пропадешь.

Салямуте зарделась еще больше. И не поджимала больше губ, чтобы не улыбаться, — такая была счастливая.

— Пойдем по тропинкам, в речке у кладбища ноги вымоем, — опять подбодрил ее Пятнюнас. — Ну как, Салямуте?

— Я хоть на карачках согласна, — пыша радостью, отвечала она, — вот не знаю, как мамаша…

Мамаша поморщилась на просьбу, подергала губу и согласилась. И ушли они все трое с заступами, взяв черную бутылку с питьем и увязанный в пестрый платок сверток, от которого так пахло сычугом с чесноком, что слюнки текли.

А во двор въезжали все новые родичи. На что большой был у нас двор, и то под всеми навесами мигом стало полно повозок и лошадей. Старухе с Казимерасом некогда было отойти от ворот, они то и дело встречали, то и дело здоровались, то и дело проливали слезу, принимая соболезнования родни, а заодно и припасы: у каждого под сиденьем оказывался окорок или сыр, каравай ситного, величиной с квашню, или же круг колбасы — так уж у нас принято: надо не надо, а все равно выказывай свою широту, с пустыми руками не переступай гостеприимного порога.

— И зачем это, — охала старуха, — будто своего у нас нет… Пожалуйте, в избу пожалуйте.

На лужайке, под высоким вязом с гнездом аиста на верхушке, весело трещал огонь. Там приглашенный в дом известный на весь приход пивовар Ляушка с вечера варил пиво, сыпал в чан взятый взаймы у соседей солод. Кругом далеко выстроились ошпаренные бочки, гулко стукались пузатые кадки, крепко пахло хмелем. Откуда ни возьмись явился перед Ляушкой Повилёкас, озабоченно спросил:

— Успеет отстояться?

— И отстоится — выпьют, и не отстоится — выпьют, — успокаивал его Ляушка, мигая покрасневшими от огня глазами. — Три дня будут сидеть гости, за это время все вылакают, не бойся.

Тут же вертелся и Ализас. Он появлялся всюду. Лез к приехавшим распрягать лошадей, тащил с Юозёкасом охапку дров, когда Ляушка отворачивался, совал палец в чан, с видом знатока пробовал сусло, чмокал губами и все подмигивал мне:

— Погуляем и мы!

Все его отгоняли, и все звали пособить, как только надо было что-нибудь сделать. И он спешил туда, куда его звали, топая огромными, неуклюжими ножищами, сверкая потными веснушками, с широко разинутым ртом — счастливый, сияющий, словно был на ярмарке или на престольном празднике. Прибегал, делал, что велено и что не велено, за всем приглядывал, а то останавливался послушать льющийся из открытых окошек и порядком уже охрипший голос кривоносого Прошкуса:

Душа-а стоит над те-е-елом. Жа-алобно ры-ыда-а-ает…

Там опять бежал на зов старухи в избу, в хлева, на лужок, что-нибудь нес, тащил, волок, путался у всех под ногами и, сунув в зубы раздобытую где-то покупную папиросу, пускал дым открыто, у всех на глазах и всем в глаза. И не один гость, покачивая головой, говорил:

— Ох, добром не кончит этот крапивник!

— Незаконный, чего ты хочешь…

Гости уже съехались. Сидели в избе среди певчих, толкались в чулане, валили в горницу, где их ждали длинные столы, заваленные едой, заставленные бутылками и кувшинами с домашним пивом. Старуха медленно проплывала меж гостей, просила покушать, подкрепиться, сама присаживалась рядом и, пользуясь перерывом между двумя песнопениями, говорила:

— Добрый человек был покойник, дай господи каждой выйти за такого. Век прожила, а хоть бы одно дурное слово услыхала… Дай ему господи царствие небесное.

Гости кивали, одобрительно вздыхали. Старуха продолжала:

— И детей вырастили — всем на зависть. Вот хотя бы Казимерас: в годах, стареть уж стал, а не приводит невестки, меня жалеет, знает, что с невесткой матери не житье. И Юозёкас боится хоть одним словом огорчить, и Повилёкас, а про Салямуте я и не говорю — хоть к ране прикладывай, такая-то она ласковая, душевная…

Прошкус затягивает новое песнопение из широченной книги. Поет, гудит вся изба, заглушая даже говор повеселевших родичей в горнице. А когда кончают петь, Прошкус набожно складывает руки, наставляет:

— Теперь сотворите за душу усопшего три раза «Отче наш», три раза «Богородицу» и три раза «Вечный покой».

Вдруг в замолкшей избе начинается шепот: одни читают молитвы, другие только шевелят губами, третьи нетерпеливо ждут, когда кончат богомольные. Потом все крестятся, потягиваясь, встают с мест. Всем хочется во двор, где шелестят зеленые деревья, где благоухают под окошком рута и резеда, где подувает ветерок в поникшей от жары зелени. Но старуха твердит свое:

— Век прожить — не поле перейти: сколько бед, сколько напастей, всего и не перечтешь. А усопший, вечный ему покой, бывало, говорил: не казнись, мать, что бог дал, того и хватит, с собой не унесем, а чего здесь недостает, там найдем… человек лишь гость в сей юдоли слез. И так уж умел сердце утешить, что и черный хлеб становился сладким в его руках, и жесткая постель не была жесткой…

Старуха говорит-говорит и за рассказом сама приходит в умиление. Тогда хватается за край холщового передника, утирает слезу, сильно шмыгая носом. А потом зовет меня и шепчет на ухо:

— Стань в ногах, покури можжевельником: нехороший дух от покойника… Жара смертная…

— Курил я, тетенька, все равно дух идет.

— Покури еще, руки не отвалятся.

Курю опять. Старика уже положили в черный гроб, принесенный из клети, а он все держит зажатый в горсти подол Салямуте, и такой дух от него идет, что меня мутит и во рту приторно. Можжевеловый дым наполняет всю избу, резкий запах проникает во все углы, и певчие уж веселее затягивают песнопение:

За мира лихого грехи осужден, Вон на кресте, гляди, пригвожден…

И так целый день. В полдень свои деревенские разошлись — всех звали домашние дела. А вечером опять собрались. Старик Дирда не какой-нибудь бобыль, надо побыть возле него, надо показать, что ты был у него: мало ли что понадобится в будущем от родных старика? Набившиеся в горницу приезжие гости шумели все громче и громче, пока не начинали кричать наперебой. И тогда туда спешил Казимерас или же Юозёкас, и шум утихал, а Ляушка нес в горницу новый кувшин пива.

Под вечер вернулись могильщики и Салямуте. Все трое взмокшие от жары и от черной бутылки, которую они несли теперь порожней. Шли почему-то вразброд, не глядя друг на друга, а Салямуте прижимала рукой подбитый до крови левый глаз.

— Что у вас там? — встретил их Казимерас.

Салямуте с Антанасом смолчали, а Пятнюнас, потоптавшись на месте, признался:

— Это я не ее, я Антанаса пхнул, а она и подвернись…

— Ничего, Казимерас. Я только разнять их хотела, а он и треснул, — без злобы пояснила Салямуте.

— Да, а чего ты лезешь под ноги? Я не тебя пхнул.

— Как красиво, — покачал головой Казимерас. — Папаша в гробу, а доченька с парнями дерется. Как теперь родственничкам покажешься? Красиво!..

— Умоюсь я, Казимерас, ты мамаше не говори, — успокоительно сказала Салямуте. — Я разнять хотела, а он и поддал… Прямо под глаз, — добавила она довольным голосом.