Выбрать главу

А Прошкус нализался раньше всех. Сидел он у двери, но чокаться тянулся к тем, кто был в переднем углу, плашмя ложась на свой стол. Гости в переднем углу усмехались, смотрели прищуренными глазами, а кто-нибудь, притворившись дураком, подставлял свой стакан, чокался, но тут же опять отворачивался и смеялся, подмигивая соседям. Прошкене, со стыда красная как бурак, унимала мужа, как могла, а Прошкус орал:

— Ты, баба, ни черта не понимаешь. А я — человек! Ты, баба, меня человеком считай, тогда я для тебя, чтобы тебя черти взяли, я для тебя все!.. Хочешь, голым избу обегу… при всех?.. Только считай меня человеком. Я и пасынка люблю… Не мой сын, а люблю! За что? Ты и сама не знаешь, чей он сын, а я люблю. Потому, что человек… человек я…

— Замолчи, своего места не знаешь, — одергивала Прошкене мужа. — Смеются все…

Прошкус оттолкнул ее наотмашь, схватил стакан, одним духом выпил его и стукнул об стол. И вдруг пришел в умиление, смахнул рукавом слезы.

— Взвалила ты мне на шею этого крапивника! — кричал он со слезами. — А я кто? Я — человек! Кто надо мной смеется? Я люблю пасынка, и поцелуй меня, как говорит Ализас, куда… куда… Знаешь, куда? — Оглядел всех помутневшими, совсем пьяными глазами, ударил кулаком по столу и пригрозил: — А Ализаса я приберу к рукам. Приберу-у!..

Казимерас вывел его на двор — прохладиться. Встали из-за стола и другие мужчины, шли подальше, за ворота, «взглянуть на лошадей». Там, выполнив что полагается, стояли они с умиротворенными лицами, курили покупные папиросы, беседовали, радовались вечерней прохладе. В дверях показался и Каралюнас из Палекняй — человек крепкий, коренастый, с остриженной наголо шишковатой головой. За ним вышел и Алешюнас — этот был гибок, как лоза, с высоко закрученными седыми усами, в сапогах с невиданно короткими голенищами, не доходящими и до половины икр. Голова у Каралюнаса была густо-багрового цвета. Он улыбался счастливой улыбкой, покачиваясь, вышагивал по двору и бормотал:

— Сейчас меня разобьет апоплекция… сейчас разобьет апоплекция…

Гости обступили его, повели к колодцу. Один черпал воду, другой, нагнув голову Каралюнасу, поливал на разгоряченный затылок, третий шлепал ладонями по лысине.

— Так-так-так, так-так-так, — довольно кряхтел Каралюнас.

— Может, и с другого конца полечить? Мужики, стаскивайте с него портки!

Кругом смех, галдеж, крики. А кто-то поймал Ализаса и поил его пивом прямо из кувшина, совал в зубы покупную папиросу:

— Закуси дымом, будь молодчиной!

Ализас пил пиво, как взрослый, глубоко затягивался дымом, давился, плевался и опять припадал к кувшину, опять пил. Мужчины, оставив Каралюнаса, обступили Ализаса, торопили, подзадоривали, потчевали, хохотали.

— Ализас, ты не пей, — пролез я к нему. — Нехорошо будет.

— Что нехорошо? — оттопырил он покрытые пеной губы. — Не лезь, когда не смыслишь!

— Напьешься, смеяться будут над тобой.

— Хе, это я напьюсь? Давайте еще! — Он опять схватил кувшин, запрокинул голову.

— Молодчина, молодчина, — хвалили его собравшиеся, и я видел, как недобрые огоньки блеснули у них в глазах. — Вот это мужик! Подбавьте ему еще, гулять так всем гулять. Где этот Ляушка запропастился? Пипа, пива!.. — крикнули разом несколько человек.

Я поискал глазами Повилёкаса. Его не было. Вспомнил, что днем Повилёкаса нигде не было видно. Где только я не искал его — все напрасно. Всюду бродили подвыпившие, всюду было полным-полно повозок, выпряженные лошади стояли в оглоблях, уткнув морды в торбы с овсом… А Повилёкаса и след простыл. И лишь когда я пробегал мимо кузницы, что-то зашуршало внутри. Дверь кузницы была немного приотворена. Я отворил ее пошире. Повилёкас стоял в серой полутьме кузни, повернувшись лицом к мехам, нагнув голову, вздрагивая плечами. Повилёкас плакал. Плакал так, будто он не был взрослый и был не кузнец, а мальчишка, и даже побитый. Я остановился и стоял растерянный, разинув рот: всего я повидал в своей жизни, но чтобы мужик плакал…

— Повилюк, — позвал я тихо, чтобы никто не услышал. — Слышь, Повилюк… Ну чего ты?

Он вздрогнул, обернулся, посмотрел на меня, не узнавая, а потом утер кулаком глаза и так же тихо ответил:

— Папашу жалко.

Сказал он это и опять отвернулся, провел рукавом по носу, потом обернулся и уже сердито сказал:

— А тебе тут какого черта?

— Повилюк, там гости Ализаса подпаивают.

— Где? — встрепенулся он, сразу забыв свою злость. — Кто подпаивает?

— На дворе. Прямо из кувшина дают и еще подливают…

— Идем, — оборвал он меня.

Ализас уже сидел на пороге избы, широко раздвинув кривые ноги, держась руками за дверной косяк. Рыжие его кудлы упали на лоб, глаза мутные, лицо перекосилось.

— Давайте еще, подавайте! — кричал он. — Выпил и еще выпью, и поцелуйте меня в зад, коли хочется, вот что!

— И пей, плюй на всех! — кричал один из гостей, уже сам порядком пошатываясь, и лил пиво из кувшина мимо стакана. — Ты пей, король вшей!..

— Слышишь, что говорит? — пихнул Ализаса в бок другой гость. — Пей, тебе говорят, король вшей, паршивый кошкин сын.

— Пей, пей! — кричали и другие вокруг.

Повилёкас протиснулся сквозь толпу к Ализасу, обхватил его руками.

— Ну, мужики, — сказал он весело. — Вы его поили, хорошо поили, а теперь я напою, как еще никто не поил!

— Хо-хо-хо! — радовались гости в ожидании новой потехи.

А Повилёкас потащил Ализаса через двор, поддавая коленом в зад и оборачиваясь к гостям: все ли видели, как издевается? Гости смеялись до упаду. Повилёкас потащил Ализаса за хлева, посадил его, прислонил к стене и утер себе потный лоб.

— Скоты, — сказал без всякой злобы. Сунул Ализасу в рот палец, пощекотал нёбо. Ализас содрогнулся всем телом, уперся руками в землю — и понесло из него как из ведра.

— Тащи его куда-нибудь в сторонку, спрячь подальше от людей, пусть проспится, — сказал мне Повилёкас. — Я с гостями займусь, чтобы не прицепились опять к этому дураку, а то знаешь, с пьяными… Холодной воды принеси ему, — добавил, уходя.

Уложил я Ализаса в сарае, набросал на него сена, немного посидел рядом. Лежал он вялый, изможденный, обессилевший, как мокрый цыпленок, и скоро заснул. А уходя, я услышал в другом конце сарая сильный храп: там спал великий ненавистник Ализаса Прошкус; насосался он никак не меньше Ализаса, только надурил больше, чем он.

На дворе уже сгущались сумерки. Солнце зашло, весь западный край неба горел багрянцем, и на этом багрянце, как большие темные пальцы, выделялись ветви деревьев и их верхушки, колодезный оцеп, коньки крыш, высокие вешала у сарая. По улице мыча возвращались с пастбищ коровы, блеяли овцы, щелкали кнуты подпасков, как щелкали они и весною, когда в первый раз выгоняли стадо, и в начале лета и как будут щелкать они еще многие-многие вечера. С нашего двора спешили загостившиеся соседки. Гнали коров к своим дворам, созывали ягнят, а некоторые, уже поймав их, несли в подоле; ругались, что коровы вернулись тощие, недопасенные, что у овцы нога подбита, а у телки рог обломался, — никто ничего не замечает, ни о чем не заботится, а меньше всех старший пастух Лишай…

— Ходит вдоль поля с зонтиком над головой, разве скотина у него на уме, — решили в один голос. — Вот вам и наняли на второй год: не пастух, а прямо помещик, которого из фольварка вытурили…

Мало-помалу все стало успокаиваться, стихать. Прибравшись по хозяйству, соседки возвращались назад, присоединялись к гостям. А с ними вместе приходили и ребятишки, пробирались пригнавшие скотину подпаски, прибывала молодежь, которой сегодня не удалось потанцевать: раз похороны в деревне — нельзя. Вскоре изба наполнилась народом еще больше, чем днем, галдели еще больше, чем днем. Каждый спешил урвать чего-нибудь под конец поминок, выпить и закусить всем, что полагается, а на добавку и тем, что не полагалось. Поэтому шум и гам раздавались по всем закоулкам, каждый веселился, как умел и разумел, только без песен, без танцев, без хороводов, чтобы не оскорбить память усопшего, не огорчить радушных хозяев.