— Не спрашивай, мамашенька, не спрашивай! — опять взвизгнула Салямуте. — Конечно, ей только наше добро нужно, кобыле этой!
Дамуле все еще глядела под стол, не шевелилась, не поднимала глаз.
— Он во время майского молебствия…
— Что во время майского молебствия?
— Повел…
— Чтоб ты провалилась со своим «повел»! — оборвала ее старуха, вконец потеряв терпение. — И нашли когда — во время молебствия. Люди священные песнопения поют, господа славят, а вы оба… скоты поганые. И как вас на месте громом не разразило! Как матушка-земля носит таких охальников!
Кричала, орала старуха, вспотела даже, и ее праздничный платок сбился с головы. Наконец задохнулась, устала. Отвалилась к стене, глубоко дыша. А возле сидела Дамуле, все так же упорно опустив глаза, не оглядываясь. Юозёкас курил молча, спокойно пуская дым в потолок, словно вовсе и не о нем была речь и вовсе не его дел здесь касались.
— Так чего же молчишь, как мертвая, — опять встрепенулась старуха. — Так уж обессилела от распутства, что слова не можешь выдавить? Ишь опустила глазки, ровно святая Мария Магдалина, а глядит в собачью ризницу! Ты людям в глаза гляди, а не под стол! — почти выкрикнула она. — Может, ты первая вскружила Юозёкасу голову, втянула в беду? Другую небось в кусты не повел, а тебя вот повел! Как малого ребенка, как ангелочка несведущего, не сказав ни слова. Воистину уж!..
— Да Юозёкас сказал…
— Что сказал?
— «Не съем, не съем»…
Повилёкас фыркнул и зажал рот рукой, потому что старуха больно уж грозно поглядела на него. Дамуле подняла голову, неторопливо обвела глазами избу и не то улыбнулась, не то стянула свой косой рот.
— Хорошо здесь, — объявила. — В избе будем или в чулане придется?
— А тебе где больше нравится? — спросил Юозёкас, глубоко затягиваясь дымом.
— Больше здесь.
— Ну, здесь и будем жить, если тебе нравится.
Салямуте разинула рот, услышав это, и лишилась речи. Повилёкас у ларя опять фыркнул и уже не закрывал рта, а смеялся всем в глаза.
— С приплодом, мамаша, — сказал весело. — С богатой невесткой!
Старуха вздрогнула, обернулась, долго смотрела на нас помутневшими, ничего не видящими глазами.
— Опять этот негодник здесь! — плача, застонала она. — Господи, прямо светопреставление: в своем же доме негде человеку приютиться, негде укрыться от чужих глаз. Гоните его прочь от меня, несчастной, чего стоите все!
Старуха еще продолжала ныть, а Салямуте уже вскочила со скамеечки и стала приближаться ко мне с видом, не предвещавшим ничего доброго. Я поскорее дал стрекача — от греха подальше.
А у избы на скамейке все сидел Казимерас. Так же подперев голову ладонями и глядя на цветущий лиловый борец под ногами. Руки у него были огромные, с сильно вздутыми жилами, с далеко отставленными большими пальцами. Поворочал, видно, этот человек за свою жизнь немало мешков, и вилами поработал, и бревна поднимал, и веревок, видать, много свил… Не собаку же поглаживал, что так вздулись жилы! А теперь сидел, взявшись натруженными руками за голову, и лишь кадык под подбородком ходил вверх-вниз, вверх-вниз…
Никто уже больше не направлялся в костел. Кто шел пешком — ушел, и кто ехал верхом — уехал. Вся деревня опустела, всюду спокойно и так тихо, как это бывает только в летнее воскресенье во время обедни, когда в садах пчелы собирают мед, а в тени малинника поет пьяный от солнца комар, ожидая на похмелье вечерней прохлады, и когда по празднично утихшим полям плывет далекий звон костельных колоколов — такой легкий и летучий, что скорее увидишь его в дрогнувшем овсяном колосе, чем уловишь ухом. Из сада прилетела пчела, села на цветок борца, нажала ножками на нижнюю лопасть и влезла в середку, в пахучий желобок. Опять сомкнулся цветок, будто ничего не было и пчела не прилетала. Лишь отяжелевший желобок пригибал стебель цветка.
— Так-то, — сказал Казимерас еще тише, чем в первый раз.
Задрожал цветок борца, раскрылась нижняя лопасть и выпустила пчелу на волю. Не долго медля, опустилась она на другой цветок, опять нажала ножками на нижнюю лопасть и опять влезла в желобок.
— Так-то… — повторил Казимерас, наблюдая глазами за трудами пчелы.
Из избы вышла заплаканная старуха, села возле сына.
— Что же теперь будет, Казимерас, сыночек? — У нее задрожала нижняя губа. — Эта злодейка уж избу захватила, в чулан меня выпирает…
— Чего хотели, то и получили.
— Скажешь тоже, сынок. Разве мы эту клушу хотели, не приведи господи? Скажешь ты, словно ножом по сердцу…
— А что же, мамаша? Саличя вам плоха была, заранее отмахивались от нее, как от мора какого… Так чего же теперь?
— Какая Саличя?
— Та самая, мамаша. Сколько раз хотел привести в невестки, а вы пускали? К воротам не подойди. До полусмерти загоняли меня с этим Жегулисом, все свататься посылали: подавай вам с приданым, подавай богатую, подавай такую, подавай сякую… Вот и дождались: теперь Дамулите на голову села. Так чего еще, мамаша, сетуешь? Чего добивалась, то и получила.
— Говоришь не как сын, как злодей, говоришь. Разве я не хотела Саличю? Коли обо мне речь — которая тебе понравилась, ту и веди к алтарю. Сам ведь знаешь. Пеликсюкас, вечный покой ему, не хотел какую попало, он же заправлял всем домом. А я… что я могла? Во всем была папашина воля…
— «Папашина, папашина». Когда папаши не стало, когда он больше не может пхнуть вам в зад, так вы всех собак на него вешаете. Папаша был такой, папаша был сякой, всех грыз, всех прижимал… А где же ты, мамаша, была? Чего ты сама глядела? Где были все вы? Так уж ничего и не могли ни ты, ни Салямуте?
— Я тебе как доброму сердце открыла, а ты вон как меня, сынок, — заплакала старуха. — Ищи теперь вчерашнего дня. Где была, чего смотрела? Пожалел бы мою старую голову, сынок… Поседела, постарела, дрожа перед отцом за всех, вечный ему покой, всю жизнь боялась его как огня…
— Ты, мамаша, боялась, Салямуте боялась, Повилёкас боялся, я боялся… Все хороши. А Юозёкас вот не боялся. Юозёкас молчал. Видел, что отец уж из ума выжил, что языком тут не поможешь, и молчал, ждал. И дождался теперь, сделал так, как ему нужно. Помалкивал, а теперь — хозяин, не сравнишь его с нами, с дураками.
— Какой он тебе хозяин! — разъярилась старуха. — После отца — я старшая в доме!
— А старшая, так чего теперь плачешь?
Старуха промолчала.
— Поклонишься, мамаша, ты перед Дамуле, и еще как низко поклонишься. Покомандует она еще над нами всеми.
— Я ее вон выгоню.
— А она в суд подаст из-за ребенка. Опозоришься на весь приход, перед родичами краснеть будешь.
Старуха смолчала.
— А я работал, как вол работал, — опять заговорил Казимерас, — хуже батрака, хуже помещичьего батрака в имении, как раб какой… А что у меня есть? Что мне теперь осталось? Чего же ты молчишь?
— Я разве знаю? Не съест же нас эта кикимора. Авось потеснимся как-нибудь, авось уместимся все в одном доме?
— И посадим Юозёкаса себе на голову? Чтобы он тут один над всеми командовал, вместо отца брюзжал и грыз?
— Чего ты хочешь? Если уж тебе очень нужна Саличя, не можешь без нее, так приводи, я благословлю…
— Куда я ее теперь приведу? Две невестки у одной квашни?
Помолчал Казимерас, взглянул на мать, твердо сказал:
— Делиться надо.
Старуха вздрогнула и перекрестилась:
— С ума ты спятил, сынок, лукавый тебя попутал. И как язык у тебя поворачивается — такое святотатство?.. Или ты берись верховодить, или устраивайся как-нибудь еще, а делиться я не позволю, слышишь? Только начни делить да дробить, не то что дома, косточек своих не соберешь.
Казимерас опять помолчал.
— А может, его и не было, матушка. Может, у нас никогда и не было дома?
Старуха, выпучив глаза, молча смотрела на Казимераса, не находя слов для ответа.