— Хи-хи-хи! — совсем уткнулась в ушат Дамуле.
Юозёкас тоже засмеялся, подошел ко мне и опять спросил:
— А где собачка лает, знаешь?
— Какая собачка? — не понял я. — На дворе собака лает…
— Не так, — по-прежнему улыбаясь, промолвил Юозёкас. — Собачка где лакает, там она и лает. — И добавил: — Вот и ты, может, позавтракаешь там, где вчера лаял?
— Хи-хи-хи, — поднялась от ушата Дамуле. — Салямуте с матушкой тебя ждут, блины пекут, дождаться не могут.
Вышел я, не позавтракав. И целый день потом Юозёкас норовил поймать меня где-нибудь в сторонке и спрашивал:
— Ты, может, есть хочешь? Говори, не бойся. Если не скажешь, откуда мне знать?
А Дамуле все время:
— Хи-хи-хи…
Снова настало утро. Пошел я опять завтракать, теперь уж на половину Салямуте. Та, насупившись, надвинула на глаза платок, пододвинула мне миску с жидкими щами, швырнула краюшку хлеба.
— Мы с тобой как люди, а ты нам в спину, — укоризненно качала головой старуха, возившаяся с каким-то вязаньем в конце стола. — Нам ничего не сказал, а про нас все передал. После этого и кормить тебя не стоит.
— И не буду, — пригрозила Салямуте.
Так и потянулись дни. Скажешь — нехорошо, не скажешь — еще хуже. И Салямуте и Дамуле сердятся, зачем передаю, а пройдет минутка — кричат, орут: рассказывай им, что слышал на другой половине, чтобы ничего не утаил, не наврал ни капельки. Житья не стало от этих баб. Одна отрада, это когда подходит очередь пасти коров. Уйдешь на целый день из дома, прихватишь из огорода брюкву; уж и грибы пошли, можно в поле нажарить, а картошки полным-полно. Что же, может, и дотяну до конца, не оставлю им заработанного…
Но и в полях невесело. Солнце какое-то тусклое, задевает за жнивье, долго садится за лес — пожелтевшее, больное, — и всегда в тучи: к дождю, значит, к ветру, к ненастью. Много яровых еще не убрано, ярко зеленеет клеверная отава. Но уже видно — будет зима. Не скоро, но будет. Поля, поемные луга, косогоры полны скворцов. Тучей взмывает их стая, и кажется тогда, что кто-то закинул в воздух широкие черные сети. Закинул, но промахнулся, и потому сети снова отскочили от земли, взлетели вверх, колыхнули краями, еще поднялись, перевернулись в воздухе, то растягиваясь, то опять свертываясь в темный клубок, с шумом понеслись дальше и вдруг шлепнулись на жнивье. Лежат спокойно, тихо, лишь порыжевшие будыли торчат сквозь их черные ячеи. А там и опять — сразу вверх, потом в сторону, опять перевернулась в воздухе, коснулись земли, отскочили и с шумом понеслись вдаль, пока не превратились в темный лоскут, мотающийся во мгле осеннего неба…
А пока они так перевертываются, старший пастух Лишай изловчился — хлесть кнутом!..
— За скотиной гляди, чертенок, тебе было сказано!
Пока я спохватываюсь, пока отбегаю, располосовывает он мне всю спину, отхлестывает икры. Бегу я, вскрикивая, хватаясь руками за ноющие синие рубцы. Бегу и остановиться не могу — словно ветер меня несет. А потом подходит Аквиля, смотрит куда-то мимо и спрашивает:
— Опять избил?
И чуть не плачет со злости.
— Лишай тебя зовет, я зову, все кричим: иди за скотиной! А ты стоишь, будто в зад тебя пхнули, глазеешь туда, где вороны гадят… Так тебе и надо, так тебе и надо, ротозею неотесанному! — бранит она меня со слезами на глазах.
— Уйду я отсюда, — говорю я сердито.
— И уходи, беги хоть сейчас, — окончательно рассердилась она. — Одним ослом будет меньше на глазах… — Отворачивается и молчит. Молчит долго, сердито. А потом говорит помягче: — Куда же ты, дурень, пойдешь, если тебя никто не гонит? Как же ты, болван, пойдешь, не окончив года? Зачем тебе, недотепа, заработанное оставлять? Палкой тебя надо по бокам, тогда будешь знать, как домой топорики приносить…
— И уйду.
— И уходи. Оба вы хороши: Ализас свихнулся, этот — топорик домой принесет. Удальцы!.. — пренебрежительно плюнула она и пошла прочь, похлестывая хворостиной.
Ализас на самом деле хоть и поправился, но рассудок у него так и не прояснился. Бегал теперь по полям и ольшаникам, ночевал где придется, никого не подпускал близко. Глаза у него стали какие-то странные: смотрит на тебя и не видит, и все как будто чего-то ищет, будто наброситься собирается. Одна Аквиля может с ним сговориться, подзовет его в поле и кормит с ладони принесенной коркой хлеба. Ализас всегда ее слушается, хотя и смеется всегда чудным, отрывистым смехом, похожим на стрекотанье сороки в кустах жимолости. Аквиля причесывает его, ищет у него в голове, зашивает, где порвалось, и озабоченно спрашивает:
— Придет зима, куда к чертям тебя девать?
— Ах-ах-аа, ах-ах-аа! — начинает кривляться перед Аквилей Ализас, и чем дальше, тем пуще: вскидывает ноги вверх и в стороны, болтает руками, ворочает глазами.
— Перестань, — унимает его Аквиля, потеряв терпение.
И он сейчас же слушается, присмиреет, бредет куда-нибудь в сторонку, садится и смотрит издали на Аквилю такими обиженными глазами, что она не выдерживает и смеется:
— Прыгай уж, прыгай, коли хочется. Шут с тобой! — И поясняет мне, улыбаясь: — Это он так меня благодарит, умник этот.
Ализас кривляется опять. И никто из подпасков, даже сам Лишай, не осмеливается его тронуть, обидеть словом. А Аквиля смотрит на Ализаса и опять говорит:
— Кабы не отчим, взяла бы я его с собой, в местечко. Стал бы евреям воду носить, дрова колоть — так и перебились бы до весны. А теперь что? Приведешь, а отчим голову снимет. Беда с отчимом…
Так проходит день, проходит и другой. Отпас я свою очередь и опять сижу дома. А здесь сущий ад. Дамуле с Юозёкасом и Салямуте со старухой словно сговорились — придираются ко мне из-за каждого пустяка, поедом едят за всякую малость. А Казимерас постоянно напоминает:
— Ты больше не нужен в этом доме, тебя, брат, выживут отсюда. И заступиться некому будет.
Я не вытерпел, отрезал ему раз:
— Так заступись ты, когда такой добрый.
— Мало пользы тебе от моего заступничества, — невесело улыбнулся он. — Только еще пуще твоих хозяев раздразню, скорее тебя съедят.
И то, что все на меня кричали, ругали меня, когда есть давали, и даже когда не давали, вывело меня наконец из терпения. Пошел я и при всех сказал:
— Заплатите, что я заработал пастьбой, и я уйду.
— Уйдешь? — несказанно удивился Юозёкас. — А кто тебя гонит!
Салямуте всплеснула руками:
— Чем тебе плохо у нас? Накормлен, одет, обут, где тебе лучше будет?
— Там не знают бед, где нас нет, — поддержала ее Дамуле, весело распустив косые губы.
Шел дождь, посерели от тумана сады и поля, и потому так трудно занимался день. Потихоньку от всех развязал я свой узелок, переоделся в свою одежонку, а все, что было хозяйское, бросил в сенях.
И вышел.
Мне хотелось лишь одного: чтобы никто не видел, никто не заметил моего позора. Пусть Юозёкас с Дамуле подавятся моим добром, пусть порадуются, что отделались от подпаска, только бы не увидели. Пусть никто не видит, как идет пастушонок, не отбывший срока!
Мне повезло. Вышел я хорошо, без всякой помехи, никто ничего и не подумал. Лишь на самом краю поля, у вырубки, где было пастбище, я увидел бегущую от стада Аквилю. Запыхавшаяся, раскрасневшаяся, с выбившимися на лоб волосами, рухнула она на край канавы, спустила обутые в постолы ноги.
— Уходишь? — спросила. — Все-таки уходишь?
— Сама видишь…
Слезы навернулись на глаза Аквили.
— Тоже кавалер! — сказала она, кусая губы. — Погладили против шерсти, и сразу бежать. Подлецы вы все.
Так мы и распростились.
Лишь когда я прошел порядочное расстояние, вдруг чувствую, кто-то сильно ударил меня кулаком по затылку. Это была Аквиля. Когда я обернулся, она уже бежала полем к стаду, увязая в грязи.
— Аквиля! — позвал я ее. — Аквиля, погоди!..
Но она не обернулась.
Аникшчяй — Вильнюс
1954–1957
Юозас Балтушис
Послесловие А. Макарова