Рядом со мною - сестренка. Подошла и обняла нас - меня и сестренку мать. Стоим, прижавшись к печке. Печка театральная, холодная, а мне тепло, весело, мило, уютно. Пытаюсь насмехаться над Курочкиным, а ничего не выходит - не мой характер. Повторяю то, что показывает режиссер, получается далеко не то, что нужно. Но Борис Иванович точно не видит, какая я робкая, невыразительная! Терпит, ждет, добивается! Всем весело, а мне стыдно, что не могу, не получается. А как хочется, чтобы получилось!
В сцене сватовства чуть полегче: я в своей стихии, смущена, не смею быть счастливой, но душа поет...
Вот мой жених Максим отвечает за меня: "Она согласна!" И я не так занозисто, как надо бы, но серьезно спрашиваю: "Что это ты за меня? Почему так уверен? Меня спрашивают - сама и отвечу!". И тут же по-девичьи скромно, но серьезно говорю матери: "Согласна, мама".
Рванулся от радости мой жених, за руки его еле удержали сваты, зазвучала музыка и полилась наша песня "На крылечке". Робко, стесняясь, скрывая счастье, опустила голову на широкую грудь своего жениха и слышу его слова: "Я ее больше жизни беречь буду, голубушку мою".
И долго, играя этот спектакль, я слышала взволнованный, бархатный голос Ушакова, видела синие преданные глаза... Влюбленно и ласково смотрел он на меня, отсутствующую для него в жизни и такую тихую и покорную в этой сцене.
Борис Иванович много говорил о чистоте русской девушки, и я все больше влюблялась в него, в его идеал, и хотелось мне только не нарушить мое счастье. Как я старалась! Одолела пляску, хотя лихие пляски совершенно не свойственны ни моему характеру, ни моей натуре, но я старалась, оттопывала перепляс, делала вид, что я лихая, что мне все нипочем, но, наверное, Борис Иванович видел, чего мне это стоило. Глаза его смеялись, он мною любовался, а сам слегка "гарцевал", показывая какие-то куски роли, в которых был неотразим. Непосредственность его была поразительна, будучи волевым и сильным человеком, он был с нами счастливым ребенком, который мог позволить себе все, что угодно, и все, что он придумывал, было прекрасно.
Интересно то, что и Борис Иванович Равенских, и Валентин Николаевич Плучек - оба были учениками Мейерхольда. И если для Равенских любимым спектаклем учителя была "Дама с камелиями", то для Плучека этим любимым спектаклем был "Ревизор". Но чувство формы у того и у другого было всегда превосходным.
Мне кажется, что и для самого Бориса Ивановича репетиции "Свадьбы с приданым" были необычны. Это было его первое появление в чужом театре, в другом коллективе, где его сразу приняли восторженно. В театре только и говорили, что о наших репетициях, все нам завидовали, а мы, неразлучные со своей гармошкой, окружали веселой стаей своего режиссера или в разных уголках театра разучивали пляски, песни и частушки.
А где-то в кулуарах носилась гроза - Хенкин осыпал насмешками наши восторги, наши нерасставания, наши ночные, дневные, утренние и воскресные репетиции: мы - молодежь, занятая в этом спектакле,- ускользали от его опеки, влияния, обаяния...
Я жила ожиданием чуда и, наверное, не понимала, что уже охвачена любовью...
Почти ежедневно после вечерней репетиции мы провожали Бориса Ивановича до Трифоновки, где он жил в общежитии с Лилией Гриценко. Она почти никогда не появлялась у нас в театре, а если иногда и ждала его, то видимо, старалась сделать это как можно незаметнее, не привлекая внимания. Может быть, я ошибаюсь, но мне всегда казалось, что она очень далека от быта и ей совсем не свойственно чувство собственности. Ее счастье было в том, чтобы быть рядом... Может быть, это лишь мое воображение, но я так чувствовала.
Расстаться после репетиции для Бориса Ивановича было невыносимо трудно, и мы всегда ходили дружной стайкой. Но однажды он проводил меня домой, на Чистые пруды. Я с большой робостью пригласила его зайти к нам, в нашу скромную комнату в общей квартире, разделенную фанерной перегородкой, с большой печкой, в которой потрескивали дрова, а на полу валялись брошенные братишкой игрушки.
Встретили Бориса Ивановича очень просто, радушно, он не напугал наших своим барским видом, наоборот, неухоженный, небритый, не похожий на знаменитость, простой, веселый, голодный, поражающий своей неповторимостью во всем, он очаровал их. Он засиделся за нашим скромным столом до трех часов ночи. Вот уже и папа пошел спать, и мама скоро сдалась, только сестра сидит рядом и пытается открыть слипающиеся глаза, да братишка Васенька не отрываясь смотрит на незнакомого засидевшегося дядю. А я то умираю от смеха, то пугаюсь охватившего меня чувства, то успокаиваю себя тем, что мне все это только кажется. Прощаясь с ним у ворот, отдавая лицо свое его любящим рукам, я впервые в жизни почувствовала, что такое смотреть глаза в глаза, что такое ласковая рука на моей щеке, что такое властные любящие губы...
Дальше все понеслось, как в безумном, сумасшедшем вихре. Меня - не было. Был мой восторг, мой испуг, мое бессилие перед его властью, невыносимое счастье от голоса, от улыбки, от глаз, невыносимое горе от его гнева.
В театре вскоре все заметили, что что-то произошло. Я, очевидно, излучала, как радиацию, счастье женщины, которую любят. В меня стали влюбляться все, хотя я ни на кого и не смотрела. Окутанная, опутанная его любовью, я, как тайна, влекла других. В истинной любви есть сила, которую не сыграешь, не изобразишь. Я была словно на пьедестале. Я была все так же скромна внешне, но я знала, что я - это чудо. Я - это колокольный звон, я это свежая травка, я - это чистый ручей, я - святая, я - грешница, я нежность, я - хрупкость, я - сила, и все это сделала его любовь!
Премьера нашего спектакля состоялась 12 марта 1950 года. Это был триумфальный успех! Мы все купались в этом успехе, в любви, в счастье. Спектакль прошел 900 раз, был удостоен Сталинской премии, экранизирован. И я получила свою вторую премию, а годков-то мне было всего 25.
Мы, то есть Пельтцер, Доронин, Ушаков и я, получали горы писем. Бурей аплодисментов встречали появление каждого из нас на сцене. Что же за чудо произошло? Попробую разобраться...
Во-первых, мне кажется, что атмосфера, в которой создается спектакль, потом остается и незримо присутствует на сцене и воздействует на зрителя. А мы - все участники без исключения - испытывали наслаждение от своей игры, чувство причастности к особому братству актеров, влюбленных в своего учителя, режиссера, и счастливых этим.
Вспоминаю одно высказывание Михаила Чехова об учителях: "Я не помню почти ничего из того, что слышал от них в качестве теоретических руководящих правил, но я помню их самих. Я учился не у них, но им самим".3 Как это верно! Мы тоже заражались нашим режиссером, его жаждой доказать, что простые, хорошие люди, скромно живущие на нашей земле в ладу с природой, честно работающие,- это и есть самое прекрасное. Я была поражена его идеалом русской девушки, которой свойственны и робость, и чистота, и нежность, и озорство, и гордость, и сила.
Конечно, не все у меня получилось, но я очень стремилась не только к тому, чтобы получилось, но и к тому, чтобы самой стать лучше.
И снова возвращаюсь к размышлениям Михаила Чехова: "Не то, что есть, побуждает к творчеству, но то, что может быть: не действительное, а возможное" 4.
И все-таки я всегда удивлялась, да и сейчас удивляюсь такому успеху и такой любви зрителя. Теперь, когда прошло столько лет, видишь в записанном на пленку спектакле все огрехи и несовершенства. Особенно смешно мне смотреть на себя, когда я пытаюсь быть сильной, волевой, государственной, а выглядит это наивно, хотя и симпатично. Может быть, если бы я в тот момент была более сильной, профессиональной актрисой, симпатичности было бы меньше. Вот ведь загадки нашей профессии! А может быть, успех наш можно объяснить тем, что люди истосковались по своим корням, по вечным понятиям любви и чистоты человеческой.