Может быть, мое личное чувство одиночества сливается с чувствами Раневской, которые многократно усиливаются.
Начинается странный трагический, призрачный, нереальный бал. Мне кажется, что сцена вся в мерцании: тусклая люстра, потемневшее кружево, что-то похожее на паутину, какой-то полумрак, танцующие медленно люди... Музыка, как назойливая мысль, как навязчивая идея, которая вращается по спирали.
Раздается голос распоряжающегося танцами, но танцующие бесплотны, словно привидения, и если бы это было в кино, я бы всех нас могла вообразить одетыми в серый саван, сквозь который угадываются скелеты. Нет жизни, есть ее видимость.
В танце ухожу за кулисы, стою, пока мимо меня проносятся пары в веселой и тоже призрачной полечке. Выхожу вновь, не скрывая беспокойства. Иду через всю сцену, охваченная тревогой: "Отчего так долго нет Леонида? Что он делает в городе?" Вижу газовый серый шарф на стуле - предмет ненужного бала,- беру его как бессмысленность: "И музыканты пришли некстати, и бал мы затеяли некстати..." Поиграла шарфом, села на стул, ведь выхода нет, и трезво: "Ну, ничего..."
Выходит Шарлотта, показывает фокусы. Мне кажется, что в нашем спектакле эта сцена не производит должного впечатления. Нет трагического клоуна, каковым мне представляется роль Шарлотты, нет трагического баланса, нет тайны, а все это мне кажется необходимым в этой сцене.
Чехов в силу своей натуры и своей профессии видел жестокую правду жизни, но эта правда всегда была опоэтизирована его состраданием.
Сцена бала для Раневской - кульминация отчаяния, неустойчивости, крик души: "Я могу сейчас крикнуть, могу сделать глупость, спасите меня, Петя, говорите мне что-нибудь, говорите".
И в то же время это не подчинение горю, не пассивное принятие жизни, а протест, который можно выразить словами: "Это камень на моей шее, и я иду с ним на дно, но я люблю этот камень, я жить без него не могу".
Так может сказать человек, страстно жаждущий не сломиться, остаться самим собой.
Теперь о Пете. Если бы Петя был другим, может быть, все было бы у меня по-другому. Но этот Петя - не сентиментальный, не чувствительный, как бы против самого себя, своего сознания настолько жалеет меня, настолько ощущает ужас моего состояния, что заставляет меня искать у него помощи.
В его глазах ужас и нежность, точно рядом гибнет ребенок.
"Спасите меня, Петя, говорите мне что-нибудь, говорите!" Я - Раневская - вижу в глазах Пети больше, чем он говорит. Я хочу слышать это, хочу забыться в лавине эмоций, мне мало просто сочувствия, я хочу, требую, молю - лавины чувств, безрассудства.
И его скупые слова - "Я сочувствую вам всей душой" - возвращают меня на землю, я перевожу себя в материнское чувство - своим разумом, трезвостью, волей не даю унести себя в пропасть женского, греховного, бесовского начала. Ведь бесовское - это шажок - и пропасть.
Поэтому, отрезвев, я говорю: "Но надо иначе это сказать, иначе". И очень интимно, сокровенно, как близкому человеку говорю: "У меня сегодня тяжело на душе, вы не можете себе представить..."
Репетируя со мной, Вера Андреевна Ефремова не раз вспоминала Достоевского. Не знаю, прочитывается ли в моей Раневской такая черта женская, греховная, бесовская. Зная свою сценическую натуру как спокойную, не взрывную, я хотела, чтобы в этой роли была подспудная сила, внешне может и не выраженная, но она должна присутствовать внутри, и тогда появляется тайна или тень, которая заставляет думать, разгадывать - манит.
Господи! Какое счастье подарил Чехов актрисе, которой выпало играть Раневскую! В ней есть все - глубина, лиризм, искренность, непредсказуемая женственность, греховность и бесконечное обаяние.
Ведь только минуту назад, думая о продаже вишневого сада, Раневская была в отчаянии, в ужасе и вдруг, увидев пуритански строгие глаза Пети, уже готова смутить его: "И надо же что-нибудь с бородой сделать, чтобы она росла как-нибудь..." И он уже смотрит растерянно, как мальчишка,- какая она разная! Он не может понять ее.
А Раневской смешно от его растерянности, ей хочется усилить его смущение: "Смешной вы". И она уже на острие ножа. Слушает его, говоря о другом, думая о другом - о любимом, она полна греха, зазывности, очарования.
Раневская любима: "Каждый день получаю телеграммы - просит прощения, умоляет вернуться",- а раз любима,-значит, прекрасна, значит, все можно. Она вся - непоследовательность, каприз, женственность, и сама в эти мгновения не знает, куда это ее заведет.
Телеграмма в ее руках, она ласкает ее своим сердцем, глазами, руками. Телеграмма - часть любимого, она физически любима.
Эта сцена очень опасная и прекрасная, здесь нельзя быть только матерью, только дворянкой. Здесь подходит предел, но к этому пределу надо только подступить, но не переступить.
Я - Раневская - прошу прощенья за обидные слова: "Вы недотепа, смешной чудак, урод",- взгляд полон ласки, открытости и нежности: - "Ну я прощенья у вас прошу, ну Петя, чистая душа, пойдемте танцевать". Разгоряченная разговором о любви, танцую с Петей близко, а потом вдруг все улетучивается, в душе лишь усталость и опустошение, и я говорю просто: "Мерси, устала, посижу".
Наконец, долгожданное появление Лопахина. Мой вопрос: "Продан вишневый сад?" И когда поняла, что именно он купил, спрашиваю сразу состарившись: "Кто купил?" "Я купил",- стыдясь своего счастья, ответил Лопахин.
Лопахин в нашем спектакле - русский мужик, талантливый, с душой, понимающей красоту, с добрым сердцем.
Когда-то Раневская коснулась его нежностью, добротой, деликатностью и внешним очарованием, и было это в том возрасте, когда все воспринимается очень остро. И эти дорогие его сердцу ощущения он разрушает, купив вишневый сад. Покупка сада - это убийство своей души, и Лопахин плачет.
Свой монолог он произносит с истинным трагедийным размахом: "Музыка, играй! За все могу платить!", - и звучит в этом крике не радость, а отчаяние.
Звучит музыка, и тихо стонет мое - Раневской - сердце. Судьба моя решена. Аня успокаивает меня, слушаю и не слышу ее, пытаюсь встать, пытаюсь идти, себя не осознаю, вижу в глубине сцены Петю, бегу, не зная куда... В таком состоянии человек может лишить себя жизни. Здесь все на грани смерти -- и в настоящем, и в будущем.
Четвертое действие. Жизнь сломана. Все кончено. Оторванный листок продолжает свой путь в никуда. Сборы, разговоры, прощание следует за прощанием - с дочерью, с близкими, со старым домом, с вишневым садом, с родиной... И... начинается отсчет по минутам. Это не просто отъезд, это последние минуты существования, за порогом этого дома я буду уже не я, а кто-то другой. Последние слова: я говорю с Лопахиным о своих двух заботах о Фирсе и о Варе. И здесь мне хочется вспомнить об артисте Виталии Кузьмиче Рассказове, игравшем Фирса.
Виталий Кузьмич вводился в этот спектакль одновременно со мной, так как прежний исполнитель этой роли ушел на пенсию. Я с огромной печалью и нежностью вспоминаю наши репетиции и спектакли. Его тихую, преданную любовь ко мне, на сцене и в жизни. С печалью потому, что летом 1985 года во время гастролей Тверского театра в Минске мы попрощались с ним навеки. Умер мой Фирс...
Отыграв спектакль, он пришел к себе в номер, и больше живым его никто не видел. Я пришла к гробу с васильками, этими милыми цветами, которых так много было в моем детстве в деревне Сухой Ручей, где родился мой отец. Все вспоминали об актере Рассказове очень по-доброму. Сидели мы тихо, как большая, осиротевшая семья. Я думала о том, что в доме у меня еще стоит банка с вишневым вареньем и на бумаге написано: "Милой моей барыне Любовь Андреевне Раневской - Верочке Кузьминичне посылаю баночку варенья из нашего вишневого саду. Ваш верный слуга Фирс - Кузьмич".
Итак, я - Раневская, пытаюсь оторваться от сундучка, на котором сижу. Но трудно, как от гроба родного человека. Плакать нельзя, но не плакать невозможно. Брат нашел мою руку. Вот как артист Бутрехин, которого я очень люблю в этой роли, говорит про эту минуту: "Последний акт, акт прощания с имением, с партнерами, с оформлением. Я говорю, как бы призывая к мужеству: "Сестра моя! Сестра моя!" Но мне легче, я знаю, что будет еще "Вишневый сад" и еще приедет Васильева, и еще раз мы вместе переживем радость творчества".