Выбрать главу

Но ради истины все-таки скажу, что такая резкость в решении этой сцены, может быть, и выразительна для зрителя, но для меня чуть-чуть искусственна.

Второй акт стал для меня любимым. Декорации удивительно чисты и лаконичны, все щиты убраны, и те самые фарфоровые вишневые деревья стоят в чистоте пустой сцены, и только одна скамейка в середине, на которой мы все будем сидеть, да в углу сцены мольберт для Шарлотты.

Я думала и думаю, что Раневская обязательно должна быть любима или должна вызывать влюбленность у своих партнеров на сцене. В Твери меня преследует внимательный, нежный, вопрошающий взгляд Пети Трофимова. Здесь, в польском театре, я поняла, что моим "грехом" будет Лопахин, так и было задумано режиссером и прочерчено в мизансценах. В Тверском театре Вера Андреевна Ефремова, тоже интуитивно желая подчеркнуть это состояние, предложила мне мизансцену, говорящую о женской притягательности Раневской для Лопахина: я, говоря о том, чтобы Лопахин женился на Варе, иду по бревнышку, как бы еле сохраняя равновесие, и Лопахин почти снимает меня с этого бревнышка. Но я, учитывая свои высокие каблуки и то, что на высоте у меня кружится голова, отказалась от этой мизансцены и много от этого потеряла. Поняла я это только теперь, когда именно в мизансценах была поставлена режиссером в такие условия, что мне легко было забыться, стать немножко сумасбродной.

В польском спектакле, играя все, как и у себя в Твери, я дохожу до монолога "О, мои грехи" и здесь, усадив Лопахина рядом с собой, начинаю этот монолог. Я вижу его рядом с собой, такого прекрасного, такого влюбленного... Он замер, зачарованно смотрит на меня - Раневскую, и я по-хозяйски, чувствуя свою власть над ним, поправляю его волосы, чуть тронула воротничок, поправила галстук, коснулась груди, и наконец моя ладонь скользнула по его плечу, руке и вот уже наши руки соединились. Все это на тексте Чехова: "О, мои грехи, я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая. И вышла замуж за человека, который делал одни только долги"... Обычно в этот момент представляю себе, какой был муж Раневской, то есть человек пьющий, никчемный и тому подобное. Здесь же я совсем не думаю о муже, я говорю эти слова, а сама любуюсь смущением, силой, влюбленностью Лопахина. Когда я говорю о своем парижском возлюбленном, то тоже не думаю о нем. Мы - глаза в глаза, рука в руке. Моему Лопахину страшно, прекрасно, немыслимо поверить в это неожиданное и влекущее мгновение. Крошечная пауза, и как рок, как сознание своего греха и наказание за него, я нервно оставляю Лопахина и иду от него на авансцену. Трезво по отношению к жизни и к этой минуте говорю дальнейшие слова Чехова: "И как раз в это время (это было первое наказание) - удар прямо в голову. Вот тут на реке утонул мой мальчик"... и так далее. Я полюбила эти мгновения на сцене, так как именно в этот момент возникало напряженное желание понять эту женщину, разрушалась положительная, печальная хрестоматийность образа. Я сбивала зрителей с толку, с привычного спокойного восприятия, я обостряла их ум, интуицию, и зрители за это были благодарны. Весь монолог "О, мои грехи" до момента "Господи, прости мне грехи мои, не наказывай меня больше. Получила телеграмму из Парижа - просит прощения, умоляет вернуться..." - весь монолог я не позволяла себе горевать. Была довольно суха, и вдруг, как лавина, как детская надежда, когда слезы вот-вот хлынут из глаз. Молю бога позволить мне быть самой собой - любить, грешить, мчаться по первому зову...

Александр Михайлович Вилькин настаивал, чтобы я здесь совсем отбросила все переживания, и, сделав это, я убедилась по реакции зала, что они поняли мою непосредственную, легкую натуру, которая искренна в любой момент, но никогда не тяжеловесна. Замечательно поставлена эта сцена в польском театре. Гаев в прекрасном исполнении артиста Збигнева Хршановского легко, барственно бросает свою тросточку Лопахину и увлекает меня в танце под музыку еврейского оркестра. Увлекшись танцем, я бросаю Лопахину свою кружевную сумочку, чтобы она не мешала. Он какие-то минуты стоит с нашими вещами, чуть растерявшись, а потом, положив наши вещи, делает попытки быть таким же легким, раскованным, как я и мой брат. У него это не очень-то получается, и я, видя его неловкость, увлекаю его в танце, оставив брата. Танцуем вместе с ним, глядя друг другу в глаза, и я говорю о том, что ему надо жениться на Варе. Он соглашается, но делает это неосознанно, увлеченный мною, нашим танцем, нашей близостью. Мы говорим о Варе, не думая о ней, мы только чувствуем радость друг от друга... Мой брат в изумлении смотрит на нас... На минуту закружилась моя голова, чтобы не упасть, я прижалась всем телом к Лопахину, кончилась музыка... И раздался его мощный голос: "Музыка, играй!" И я с трудом оторвалась от него, отошла, взяла себя в руки, села на скамеечку и отрезвела только тогда, когда сказала: "Как ты постарел, Фирс!" Постарел не только он, но и я. Не для меня уже эти минуты, но они были, было очарование, было прикосновение, взгляд... было только что... Пусть не удивляется читатель, когда почувствует в моем описании не только игру, но ту странную смесь себя и образа, это и есть наша вечная голгофа, наше вечное счастье профессии, когда стремишься играть роль, пьесу, но вместе с тем душа проживает еще одну настоящую жизнь. Поэтому в моем описании, наверное, почувствуется доля личной влюбленности, которая может шокировать и показаться глупой. Но я точно знаю, что, ничего не желая в жизни, на сцене я люблю мгновения запретного, которое, как магнит, тянет зрителя, потому что это не притворство, а что-то и выше жизни, и в то же время - сама жизнь.

Постараюсь описать Лопахина в исполнении Анджея Оруля. В нем было много неожиданного: иногда отталкивающий своей плебейской недалекостью, иногда потрясающий своей стихийной силой, трагической искренностью, и все это-при внешнем удивительном обаянии. Когда мы репетировали третий акт сцену бала, я впервые увидела, как игрался этим артистом монолог Лопахина. Он медленно выходил на сцену и долго стоял в пальто с приподнятым воротником, почти не осознавая, что произошло. Казалось, что он старался собрать свои мысли, которые не подчинялись ему. Говорил вначале внешне спокойно, замедленно, пытаясь все осознать. Потом Варя бросала ключи, и он, стоя на коленях, поднимал эту связку, тихо начинал ими позванивать над своим ухом, и точно какие-то далекие бубенцы, они словно будили его, возвращали к действительности и он молил: "Музыка, играй!" Начинался вальс, он шел мимо меня и вдруг, увидев, падал передо мной на колени, из глаз его текли слезы. Никогда не забуду то безумное отчаянье, ту немыслимую нежность и жалость ко мне, когда он спрашивал: "Отчего вы не послушали меня?"

Во время репетиций, воспользовавшись минутной паузой, я спросила режиссера: "Что мне делать, я не могу думать о себе, мне его безумно жалко?" И он сказал: "Очень хорошо, так и надо... Пусть Вам будет его жалко, не бойтесь этого".

А через минуту Лопахин встал во весь рост и со всей силой и хамством плебея закричал: "За все могу платить!" И высохли слезы, ужас охватил меня, словно меня растоптали сапогом. Потом мне пригодились и мое влечение, и моя безудержная жалость к нему, и этот холодный ужас, когда в четвертом акте режиссер потребовал, чтобы я не играла никаких страданий от того, что покидаю этот дом. В Твери я очень страдала весь четвертый акт, здесь я оторвала себя - Раневскую - от дома, от сада, от людей, вся мыслями перенеслась в Париж. Играя пушистым сиреневым боа, я только и ждала, когда все закончится. И этой жестокостью я обязана моему Лопахину. Для меня он больше не существовал, передо мной был лакей и только. Я и о Варе ему напоминаю, едва скрывая презрение к нему, я как будто милостыню ему подаю, давая возможность жениться на Варе.