— Гм…
— А я… — Он выбрал самую брюхатую рыбину, ловко разодрал ее. — А я гляжу на тебя: тяжело тебе.
— Нет, почему? («Нет, кажется, не видел, по тону чувствуется, что не догадался».)
— Тяжело! А ты не горюй, — добродушно и ласково сказал он. — Не горюй. Все будет как надо. Вот… м-м… ишь, сколько икры нагуляла… Вот ты правильно делаешь, очень правильно: в самую жизнь, в самую бучу, смело. И дальше будь смелым! Трусят все, но выказывать трусость — вот что человека недостойно! Поверь, сколько я трусов перевидел, сколько хоть бы и в этой самой комнате бегунов перебывало! Поверишь, бывало, приедет, недельку пофинтит, мозолишко набил — хлоп! — и до дому! Ты можешь мне не поверить, просто дивно! А все это, по-моему, трусость, все это страх.
— Захар Захарыч, вы на многих стройках бывали? — попытался я перевести разговор.
— Быва-ал… Всего насмотрелся… О чем мы говорили? Да, о текучести. Вот сколько я ни присматривался — самая большая текучесть кадров на стройках. Это, видишь ли, пробный камень в нашей жизни. Стройка — это сейчас фронт. И всякая дрянь тут не задерживается… Да ты не болен ли? Садись, рыбы покушай. Славная еда, демократическая, во-он, вишь, какая добрая! Садись!
Жар поднялся у меня в теле. Мысли мои били в набат. Значит, он видел, как я собирался? Или этот разговор случайный? Я пристально посмотрел в его лицо, а старик спокойно обдирал рыбу, раскладывал косточки по газете и болтал уже о другом:
— Шишек в жизни валится много. И ты будь готов. Ох, сколько еще шишек набьешь, пока приладишься! Здоровых — во! — с кулак! Но от них башка крепче… Что ты ничего не ешь? Скучный какой-то. Пошел бы погулял лучше, чем в чемодане копаться.
«Видел! — ужаснулся я. — Все видел! Он играет!»
— А впрочем, я сам пойду. Разоспался, нехорошо.
«Не видел, — отлегло у меня от сердца. — Иначе он бы меня не оставил».
Захарыч действительно ушел, а я выгрузил из чемоданчика носки, мыло, засунул чемодан под кровать, и все во мне дрожало, колотилось. Я не мог оставаться один, я не мог уже ни о чем думать: это было мучительно.
Я запер дверь и постучался к Леньке. К счастью, он был дома.
Изредка я бываю у него. У Леонида есть старенький патефон и стопа пластинок.
Он всегда радостно встречает меня, торжественно усаживает на табурет, осторожно, словно священнодействуя, заводит патефон, несколько раз проверит иголку и только тогда запустит. Положит руки на стол — большие, корявые, мозолистые, — склонит на них голову и задумчиво, грустно слушает:
Это его страсть. И я слушаю впервые так много и такие дивные русские песни. Я был равнодушен к ним в Москве. А вот тут, в Сибири, в этом мужском общежитии с бурыми ковриками и фотокарточками по стенам, со скрипучим полом и низкими потолками, в исполнении этого допотопного, шипящего патефона они меня трогают и волнуют до слез чем-то таким человечным, до сих пор мне неизвестным, щемящим и огромным. Я слушал, и мне уже казалось: ничего, все будет как надо. Да, я подожду, я посмотрю, что будет… Решено.
Не знаю, как устроены Ленькины эстетические вкусы, но у него рядом с русскими песнями мирно уживаются арии из оперетт. Из этих вот:
Их Ленька тоже слушает грустно, задумчиво, подперев щеку кулаком, ласково и бережно протирает специальной тряпочкой и прячет в конверты.
«БЕЗ ЖЕНЩИН ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ НА СВЕТЕ»
Поэтому мы отправились в женское общежитие.
Только теперь я понял хитроумную тактику Леонида: недаром он на танцах познакомил меня с Тоней. Тоня с соколиными бровями и Ленькина любовь Тамара — подруги, живут в одной комнате.
Мы заявились, расселись на кроватях, и Леонид сразу же начал переругиваться с Тамарой (это у него такая манера ухаживать).
— О! Связала утюг нитками, голова! Сказано, бабы!
— Как ни связала, да сама!
— Погорят, глупая! Надо проволкой. Эх, хозяева!
— Нам и так хорошо, а кому не нравится, у того длинный нос тряпки просит.
— Эй ты, сама длинноносая!
— А тебя зависть берет! А ну, вон отсюда, чего расселся? А то как закачу доской! Пришел, ну и сиди и не суйся не в свое дело.
— Давай починю. Проволка в этом доме есть?
— Обойдемся без помощников.
Тамарка злая, энергичная, все у нее в руках так и кипит; старенький электрический утюг у нее накален так, что от платьев пар столбом взлетает и только слышится «ж-рр», когда она проводит по тряпке.
Она на третьем участке мастером; может, потому и тон у нее такой безапелляционный, командирский. Кос у нее нет, торчат жалкие хвостики, которые ей совершенно не идут, и вообще она совсем еще девчонка.
— Тонька, гладить больше нечего?.. Хорошо. Тогда, огородное пугало, снимай штаны.
— И-иди ты!
— Снимай штаны! Кому говорю? Оба снимайте.
Когда гладили? Семь лет назад, после дождика в четверг? Думаете, мы с вами, такими, на танцы пойдем? Снимай, пугало, а то утюгом поджарю!
— А-а-а!
Ленька визжит, Тоня хохочет, мы покорно снимаем брюки и, оставшись в трусах, полностью обезоружены. От брюк идет пар столбом, на них появляются острые, как лезвие, складки. Ленька смущенно почесывается, а я разглядываю комнату.
Как у них чисто — до приторности! Белоснежные занавесочки, салфеточки, покрывала на подушках, коврики, всякие бумажные цветочки, картинки по стенам, зеркальца, флакончики… На почетном месте приколота страница из журнала мод. Тоже — изобразительное искусство! Сказано, бабы!..
В комнате три кровати. Тамара живет с сестрой. Это странная, приветливая, но очень застенчивая девушка, она только что окончила десятый класс и готовится в заочный институт. Когда меня знакомили с ней, она робко выбралась из своего угла, из-за стола, покраснела как мак и шепнула, не подавая руки:
— Оля…
Я протянул руку, она неохотно подала свою, и, пожимая, я почувствовал, что ее ладонь неестественно узкая, какая-то ненормальная. Краем глаза заметил: у нее нет большого и указательного пальцев, срезано начисто чуть не пол-ладони, и — уродливый, узловатый шрам. Это так не вязалось с ее хорошеньким, нежным, светлым личиком, что мне стало не по себе. Эх, почему же Ленька не предупредил! Оля, закусив губу, съежилась и шмыгнула за стол; держа правую руку под скатертью, принялась левой листать учебники. За весь вечер она не сказала больше ни слова, не смотрела в нашу сторону, словно ее и не было тут.
— У вас много книг, Тоня. Можно посмотреть?
— Смотрите.
— «Алые паруса»! Дайте почитать.
— Ой, мы сами сегодня едва достали…
— У-у, жадины! — рявкнул Ленька. — У вас зимой снегу не выпросишь!
— Это вы жадины! — напустилась на него Тамарка. — Ходит пять лет в одних и тех же штанах. Хоть бы постыдился! Фу, дырки уже скоро будут! Работничек — не заработает на костюм! Пьяница, голодранец!
— Сама ты голодранка!
— Кто? Я? Да я бы хотела, чтоб ты столько получал, сколько мы! Это же у вас бригада — шарашкина контора!.. Тонька, покажи новое платье, которое ты вчера купила.
— Вот. Хорошее?
Платье было замечательное, с большими лиловыми цветами, воздушное, но очень простенькое, видно, из какой-то дешевой материи.
— Хо-хо-хо! — закатился Ленька. — Ему цена — пятьдесят рублей!
— Ду-у-рак! Это креп-де-флер. Что ты понимаешь!.. Ох, Тонька, надо было все-таки взять то шелковое за пятьсот. Правда, дура, что не взяла?
Тамарка схватила с кровати гитару и на цыганский манер запела звучным, звонким и чистым голосом:
Хороша жизнь, когда ты сама себе хозяйка! Это только считается, что муж да жена, да муж жену кормит. Зазнались вы, мужичье! Женщина, может быть, больше, чем вы, зарабатывает и лучше, чем вы, живет. А он возьмет да потом всю жизнь попрекает: я тебя, мол, кормлю, я тебя осчастливил! Не выйду замуж! Заработала сама — что хочу, то и сделаю. Вот справим себе с Тоней бостоновые костюмы, лаковые туфли! А вы будете в рваных штанах щеголять. Тогда к нам не подступись!