Петька увековечил нас за праздничным столом, предупредив, что, хотя свету и достаточно, снимки могут не получиться из-за нового усовершенствования в аппарате, которое он сейчас испытывает.
Я был озабочен тем, чтобы рукав пиджака не опускался слишком низко, и старался держать руку на столе. Мы надымили, было жарко, душно. Тоня встала и ушла на крыльцо.
Я вышел, подошел к ней близко… обнял и поцеловал.
Она доверчиво прижалась ко мне, беззащитная, нежная, вздрагивающая от ночной свежести, и вдруг разрыдалась.
Это было так неожиданно. Я стоял, немного растерянный, но знал, что так нужно; а она плакала, как будто долго томилась и у нее было горе, и тяжести, трудности, плакала, проводила рукой по моему плечу…
Вышел Миша Ольхонский, зевнул, посмотрел на звездное небо, сказал:
— Ага, вы тут. Ну ладно.
И ушел.
ПИСЬМО ОТ ВИКТОРА
Здравствуй, лопух!
Интересно, почему ты не отвечаешь на мои письма? Может, ты, старик, сделался идейным товарищем? Делаешь биографию? Что ж, это забавно. Впрочем, в нашем мире целина или Сибирь — весьма и весьма желательный (и убедительный!) пункт автобиографии, как говорит мой гениальный папахен.
Да, Толик, в этом отношении ты, может быть, и прав. В жизни нужно играть по крупной — и без сентиментов. Люди — волки, шакалы. Если ты зазеваешься или пойдешь наперекор, тебя попросту сгрызут. Лучше вой по-волчьи, хапай и не зевай!
Твои передовики плевать хотели на оное «светлое грядущее». Деньги да квартира, пожрать да напиться — вот все их интересы. Животная жизнь. Предвкушаю, чего-то ты мне нарасскажешь, когда встретимся! Надеюсь, теперь уже скоро?
Ну, напишу о себе. В техникум принят. Но было дело с большим скрипом. Папахен и мамахен на радостях обещают мне мотороллер. Хорошая вещь — и не так уж дорог. Будем гонять, Толъка! Я даже ходил в магазин, присматривал. Скажу по секрету, что родитель затеял сейчас одну авантюру, и, если она выгорит, прибавочная стоимость для роллера будет!
Пока я добыл магнитофон «Яуза», записываю с приемника джазы. Эх, Толя, «буги-вуги» — доисторическое дерьмо! Мы тут в одной компании затеяли попробовать «рок-н-ролл». Говорят, потрясающая вещь. В Москве появились новые туфли на каучуке — мечта! Мне шьют костюм из импортного материальчика. Короче: пора обретать человеческий облик.
Задумал я, старик, между прочим, жениться. Знаешь, в жизни, как говорится, не повредит. Юнка, кажется, не против, но у нее хахалей, как всегда, легион, — попробуй перепижонь! Впрочем, я заливать умею, ты меня знаешь. Эх, Толя, я здорово изменился! Тебя не шокирует мое письмо? Весело что-то!
Будь здрав и ради бога черкни же наконец, жив ли ты. Мне ведь ужасно интересно все-таки. Постарайся поскорее приехать, да гульнем вместе тут «с веселой братвой, по прозванью шпаной», как поется в одной уркаганской песне. Ты знаешь, сейчас в нашей компании признак хорошего тона — воровские песни. Экзотика! Сила!
«Подлюга Муська, ты меня любила…»
Жизнь, Толя, жизнь — лафа! Не теряй времени, юность проходит. Жги!
МОРЯКИ УМИРАЮТ В МОРЕ
Утром пришла страшная весть: умер наш Захарыч.
Он умер в ночь, собираясь на смену, налаживая мотор. Все самосвалы разъехались, а «МАЗ» Захарыча почему-то стоял. Диспетчер окликнул его — не отвечает. Подошли — а старик в кабине за рулем уже холодный: остановилось сердце.
В то утро дверь в нашу комнату перестала закрываться: у Захарыча оказалось столько знакомых, столько людей было потрясено его смертью, они прибегали — многих мы никогда не видели в глаза — и спрашивали, спрашивали, как будто мы что-то знали.
Захара Захарыча в общежитие решили не перевозить. Его костюм пришел взять кто-то из шоферов; старика обрядили там же, в гараже, в красном уголке. Когда мы с Петькой прибежали туда, он уже лежал на составленных столах — спокойный, с корявыми, плохо сложенными на груди руками; волосы его опять показались мне серыми на белоснежной подушке.
Стулья в красном уголке составили в угол, и было как-то полутемно и неуютно; все время входили и выходили люди, шаркали ногами. Стоял почетный караул; никто не плакал.
В углу профорг шептался с шоферами насчет красного сукна, подушечек для орденов и гроба:
— А доски пусть возьмет на рембазе, я уже договорился… А ты, Нехода, повезешь завтра, слышишь? Машину приведи в божеский вид. Борта опустим, поведешь на первой скорости…
— Знаю…
— Да, а какое же понесем знамя?..
Мы с Петькой постояли, помолчали, и нам показалось, что мы чужие и лишние и наш «батя» — уже не наш. Вот он лежал, и его тут не было. Мы отправились домой…
Похороны состоялись на другой день. Собралась огромная толпа людей, и опять никто не плакал. Фальшиво играл клубный самодеятельный оркестр; день был пасмурный; сырой ветер трепал знамя, заворачивал на грузовике красное сукно. Шофер не мог пристроиться к идущим. Процессия вдруг разрывалась, кричали: «Подождите!» В кучках у ворот переговаривались:
— Он с какого участка?
— Не с участка, из гаража. Помнишь, в наш двор трубы привозил?
— Так это он?
— Ну да!
— Вот так: был человек, и нет его…
В сопках строителями положено начало небольшому кладбищу — с десяток холмиков. Странное, невыносимое чувство давит меня при виде вот таких глухих сибирских кладбищ, где нашли конец пути буйные головы, неспокойные сердца, занесенные бог весть куда освоители земель. И вспомнилось, как однажды говорил один старый рабочий: строители приходят и уходят, и после них остается не только станция, но и десяток могил. Моряки умирают в море, а строители — на стройках.
Постель Захарыча комендантша унесла, и осталась голая железная кровать. Мы с Петькой присмирели и старались не смотреть в угол. После Захарыча остались только пустой чемодан, бритвенный прибор и недочитанная библиотечная книга «Искатели».
Нужно сказать, что все происшедшее я впервые осознал только через несколько дней.
Шел со смены, уставший, взмыленный, сел отдохнуть в траве, на склоне у деревянной лестницы. Светило красное закатное солнце; спешили домой кучки рабочих; урчали, ворочались внизу самосвалы. Пахло пылью, железом; стройка шумела и звенела, как всегда. Я засмотрелся и задумался.
Захарыч… Человек… Он растворился в жизни весь, без остатка. Он ничего не нажил и не оставил никакого барахла. Водил в революцию броневик, строил заводы, возил снаряды под Ленинградом, валил кубы в Ангару — этому он отдал всего себя.
Внизу подо мной течет в новом русле река, стоят стены, — как узнать, как выделить, что сделал тут Захар Захарыч? И, тем не менее, тут дело рук его, тут!
Его памятники по всей стране — всюду-всюду! — безымянные, огромные, живые. Что холмик в сопках? Простая условность! Захар Захарыч не там, он весь целиком в гуле и движении мира.
Смогу ли я быть таким? Вот Миша Ольхонский, Леонид-сибиряк или — вспомнились! — Дима Стрепетов, Иван Бугай и Васек — они, пожалуй, будут. А Гришка-жадюга? А Лешка — добродушный вор? Какой памятник останется после него? Стопка ворованных стаканов и колода карт… А Витька, нашедший «в нашей жизни клад»?..
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
Путник, проезжающий через станцию, турист-путешественник или художник, если ты будешь смотреть когда-нибудь Иркутскую ГЭС, ехать в поезде на ее энергии или читать книгу при ее свете, ты знай, что эти серые стены, эти быки и водосливы, ставшие поперек Ангары и поднявшие ее на тридцать метров, сделаны нами, бетонщиками, вот этими нашими руками.
Ленька-сибиряк копал землю и строил опалубку для них, Кубышкин скручивал арматуру, Петька-фотограф тащил свет, а Захар Захарыч возил щебенку; крепкие и веселые девушки наши укладывали бетон, и Тоня поливала его из шланга, а Даша заботливо укутывала брезентом.