Выбрать главу

Наше место — небольшое, уютное кафе неподалеку от Plasa del Sol. Там варят отличный кофе и подают хорошие вина. Поэты, режиссеры, художники — кого только не встретишь в этом заведении. «Кафе потерянных» — так его называют, но мне не верится, что люди, коротающие там время за чашечкой кофе, — потерянное поколение. Разве Соледад Эставес, Ла Валенсиана, — потерянная? Да она — воплощение уверенности!

Когда я вошла, ее еще не было, а все столики были заняты. Соледад всегда опаздывает. Я заказала себе кофе и устроилась на террасе.

Маму можно заметить издалека даже в яркой мадридской толпе. Она быстро шла по улице, и, казалось, толпа расступалась перед нею. Каждое ее движение наполнено музыкой, дарит почти физическое наслаждение: хочется встать и повторить каждый ее шаг, прожить его заново, хочется смотреть и смотреть на ее хрупкую фигуру с роскошной гривой черных волос. Считается, что женщины юга рано стареют, но знаменитая Ла Валенсиана в сорок два выглядит свежо и молодо. Она среднего роста, но осанка знаменитой танцовщицы делает ее выше. И красная блузка с черными бархатными брюками ей очень идет.

Я призналась маме, что на нее невозможно не засмотреться, а она рассмеялась, замахала руками в знак протеста, расцеловала меня и сказала, что раньше не замечала у своей ученой дочери поэтических порывов. Ей некогда было замечать, я думаю. Но нисколько не обижаюсь. Собрав дань восхищенных взглядов, она грациозно уселась за столик.

Я совсем забыла, что мама ездила в Америку как постановщик. Мне было стыдно, и я уткнулась в свою чашку, чтобы сгладить остроту момента. Мама ничего не заметила, она рассказала о программе, над которой так долго работала, а на вопрос, почему уехала до конца гастролей, намекнула на ссору с Росарио. Я представляю себе эту бурю!

Какая же все‑таки эгоистка: меня совсем не интересовали ее впечатления, я спешила поделиться своими. И она, словно почувствовав это, почти сразу спросила об Израиле и выплеснула море восторгов по поводу того, что ее чадо побывало в святых местах. Я рассказала про плавание с аквалангами, утаив, конечно, что чуть не утонула, и начала было описывать Иерусалим, но увидела озабоченность на ее лице: ей не терпелось спросить о чем‑то другом. И вскоре услышала: «Ну, а как с Тони?» Что я могла ответить? Желание признаться во всем оставило меня. Мне показалось, что мама меня осудит. Я сказала, что все, мол, было очень мило. «Сердце Христово! — закричала она в ярости. — Как можно говорить такую банальщину! Ты побывала с любимым мужчиной в романтическом путешествии и не находишь слов, чтобы рассказать об этом своей матери! Неужели в твоих жилах течет рыбья кровь бледных английских зануд! Веди себя как нормальный человек!» Я опешила, мне даже стало жаль отца, но мама извинилась, сославшись на то, что английская чопорность всегда бесит ее и тут она ничего не может с собой поделать. Я стала говорить о симпозиуме, о том, как восторженно приняли доклад Тони, о море, об отелях. Я выдавливала из себя короткие фразы. Мама взяла меня за подбородок и попросила посмотреть ей в глаза. Из‑под ее насупленных бровей на меня запылали огни инквизиции. Ее глаза обладают гипнотической силой. В детстве я так их боялась! И сейчас мне не хотелось смотреть в них, но невозможно было не подчиниться. Начался допрос: не больна ли, не поругалась ли с Антонио (с таким поругаешься!), не обидел ли он меня (да он и мухи не обидит!). Отчаявшись добиться от меня признания, она ехидно подмигнула: «Может, влюбилась в кого‑нибудь другого?» Мне показалось, что с меня сдернули одежду посреди людной улицы, и я ощутила, как загорелись мои щеки. Наверное, я выглядела очень нелепо.

Она обхватила голову руками и вдруг, сделав свои выводы, сказала, что если это так, то она только рада, потому что Тони слишком, с ее точки зрения, «умеренный», а это почти что преступление для настоящего испанца, и что я стала бы с ним такой же… Скрываться далее не было сил, я призналась, что действительно влюбилась в другого. Мама пошутила: «Надеюсь, это не еврейский раввин? Было бы весьма экстравагантно, но бабушка не переживет!»

Я вспомнила, что Дэвид якобы был знаком с Соледад. Даже сейчас не могу писать об этом спокойно. Почерк кривится, и строчки ползут вниз. А тогда я вспомнила это, сказав маме, что он не раввин, а музыкант, очень известный. Мама удивленно подняла брови. Как только у меня хватило решимости рассказать! Я добавила, что он старше меня, что он замечательный пианист… Слова давались мне с таким трудом! Они не хотели передавать то, что творилось (и творится) в моей душе. Мама заказала еще два кофе и напрямую спросила, как его зовут. Это было как молитва, когда я произнесла: «Дэвид Маковски».