Выбрать главу

Но сперва я вчитывался в книги. Читал я особым способом: заткнув указательными пальцами уши. Тут надо пояснить, что мы с младшей сестрой росли в стесненных условиях — в двухкомнатной квартире, где у нас не было ни собственной каморки, ни хотя бы своего уголка. Теперь-то я понимаю, что это имело свои преимущества, ибо таким образом я рано научился концентрироваться, не обращая внимания на окружающих и на шумы. Словно закрытый под колпаком для сыра, я настолько погружался в книгу и изображенный там мир, что мать, склонная к шутке, чтобы показать соседке мою полную отрешенность, как-то заменила лежавший около моей книги бутерброд, от которого я время от времени откусывал, бруском мыла (кажется, “Пальмолив”), и обе женщины — мать даже с некоторой гордостью — стали свидетельницами того, как я, не отрывая глаз от книги, потянулся к мылу, откусил кусочек и добрую минуту жевал, прежде чем оторвался от описываемых событий.

Эта ранняя тренировка в умении концентрироваться еще и сегодня дает себя знать; но так одержимо я уже никогда больше не читал. Книги находились в шкафчике за голубыми занавесками. Моя мать была членом книжного клуба. Романы Достоевского и Толстого стояли там рядом с книгами Гамсуна, Раабе и Викки Баум. Под рукой была и “Сага о Иёсте Берлинге” Сельмы Лагерлёф. Позже я кормился в городской библиотеке. Но толчок, пожалуй, дали книжные сокровища моей матери. Владелица лавки колониальных товаров, расчетливая деловая женщина, обслуживавшая в долг своих ненадежных покупателей, любила прекрасное, наслаждалась передаваемыми по дешевому радиоприемнику мелодиями из опер и оперет, с удовольствием слушала мои многообещающие истории, часто ходила в городской театр, куда иной раз брала с собой и меня.

Но эти бегло набросанные эпизоды из пережитого мной в тесноте мелкобуржуазного быта, который я несколько десятилетий назад с эпическим размахом расписал в другом месте и с выдуманными персонажами, годятся лишь для того, чтобы помочь мне ответить на вопрос, как я стал писателем. Конечно, можно ссылаться на способность к долгим мечтаниям, на любовь к каламбурам и игре словами, на стремление врать безо всякой корысти для себя и только из-за того, что иначе изображение правды было бы слишком скучным, — короче говоря, на то, что достаточно расплывчато называют дарованием; но обрести добротную тяжесть легковесному таланту помогло стремительное вторжение политики в семейную идиллию.

Любимый кузен моей матери, кашубского, как и она, происхождения, служил на польской почте в Вольном городе Данциге. Он часто приходил к нам, всегда был желанным гостем. Когда в начале войны здание почты на площади Гевелиуса некоторое время приходилось защищать от атак доморощенных эсэсовцев, мой дядя был в числе капитулировавших, которых судили по законам военного положения и расстреляли. Вдруг этого дяди не стало. Вдруг о нем перестали говорить. Как будто и не было его. Но чем очевиднее было его отсутствие, тем прочнее сидел он в моей голове; и продолжалось это многие годы — и когда в пятнадцать лет я облачился в униформу, в шестнадцать научился страху, в семнадцать попал в американский плен, в восемнадцать обрел свободу и занялся торговлей на черном рынке, затем освоил профессию камнетеса и скульптора, упражнялся в художественных академиях, писал и рисовал, рисовал и писал легковесные стихи, гротескные одноактные пьесы. Так оно и шло до тех пор, пока для меня с моим словно врожденным чувством эстетического удовольствия масса материала не стала слишком громоздкой. И под ее грудой лежал любимый кузен моей матери, расстрелянный служащий польской почты, закопанный, чтобы я — кто же еще? — его нашел, вырыл и под другим именем и в ином образе пробудил к жизни с помощью повествовательного дыхания; на сей раз, правда, я писал роман, чьи главные и второстепенные фигуры, бодрые и исполненные жажды жизни, прошествовали через многие главы, а иные даже выдержали до конца, так что постоянное авторское обещание “Продолжение следует…” было исполнено.

И так далее, и так далее. Опубликование обоих моих первых романов “Жестяной барабан” и “Собачьи годы” и промежуточной повести “Кошки-мышки” (в “ИЛ” “Кошка и мышь”) рано научило меня, все еще относительно молодого автора, что книги могут вызвать возмущение, гнев, ненависть. Что порожденное любовью к своей стране может быть воспринято как осквернение собственного гнезда. С тех пор я считаюсь спорным писателем.