— Вы — чудовище, герр Таубе! Думаете, я смогу жить со спокойной совестью, если соглашусь на такое?
— Я поговорил с ребе Клопштоком, — будто не слышит ее Таубе. — Он заверил меня, что духовное тело Лазаря сохранит свою целостность. Наша любовь к Всемогущему в этом ему поможет. Ребе Клопшток готов дать вам специальное разрешение и сам будет присутствовать на погребении вашего брата, чтобы поддержать вас в вашем горе.
— Вы — монстр, вы и ваш добрый ребе. Это все идет вразрез с нашей верой. Не нужно мне разрешения вашего раввина. Мало того, что я не смогла предать земле Лазаря сразу же, после того как его убили, так теперь вы предлагаете мне захоронить куски его плоти, искромсанной безумными хирургами?! Надо быть последним идиотом, чтобы поверить, будто и анархисты, и христиане, и первый помощник начальника полиции вернутся к своим семьям и спокойно усядутся ужинать благодаря тому, что я обманула свою совесть и Бога.
— Бог знает, что мы в отчаянии. Бог хочет, чтобы избранный Им народ жил в мире. Бог любит жизнь, смерть его меньше заботит. Мы должны жить. Я лично хочу жить, я хочу, чтобы жили мои дети. Все, кого я знаю, хотят того же самого. Спросите себя, что для вас важнее — жизнь или смерть? Что в этом мире важнее — жизнь или смерть?
Ольга не сводит глаз с Таубе, пока тот, нагнувшись, достает из-под стула стакан, а когда он распрямляется, тихо, отчетливо, чеканя каждое слово, говорит:
— Пусть ваше расчлененное тело сгниет в канаве, герр Таубе. Пусть у вас в глазницах заведутся черви. Пусть никогда вам не будет покоя — ни при жизни, ни после смерти. Пусть прах ваш будет развеян в чистом поле.
Как бы ей хотелось встать и уйти, но ноги не двигаются, тяжкий груз давит на плечи, голова раскалывается от боли. „Я — ничто, — думает она. — Меня нет“.
— Почему вы сами и ваши богатые друзья не решаетесь выступить против Шутлера, и анархистов, и христиан, и вообще всех, кто пытается лишить вас вашей сладкой жизни?! Почему я должна плюнуть в могилу брата? Только потому, что вы и ваши важные друзья боитесь смерти? Объясните мне, герр Таубе, почему?!
— Я понимаю, в каком вы смятении, фрейлейн Авербах, очень хорошо понимаю. Не уверен, что у меня самого хватило бы духу решиться на то, о чем я вас прошу. Я бы и сам так же мучился и страдал. И так же ненавидел тех, кто толкает меня на это. Но я — не вы; никто не может влезть в чужую шкуру. У каждого своя жизнь, и надо прожить ее до конца, столько, сколько нам отпущено; это наш дом, наше пристанище. Нам необходима жизнь. И так уже столько смертей вокруг, а будет, вероятно, еще больше.
— Что такое жизнь? Это разве жизнь! Кому нужна такая жизнь?!
— Люди умирают и уходят, оставляя живых бороться с трудностями. Уходят куда-то, не знаю куда, и ждут, пока Бог наведет порядок. Но мы-то остаемся здесь, на этой земле, как бы тяжело нам ни было. Мы все между собой связаны. Жизнь одного — это жизнь и других тоже. Моя жизнь, ваша жизнь по отдельности — ничто.
— Будьте вы прокляты, герр Таубе. Провалиться вам на самое дно моего страдания и сгинуть там.
— Прошу вас, подумайте про живых. Давайте будем жить. Мы должны жить.
* * *Мы с Мэри любим вместе рассматривать наши фотографии; это стало одним из семейных ритуалов. Но общее прошлое у нас не столь уж и велико: на первой странице альбома мы вдвоем на фоне Чикагского художественного института в вечер нашего знакомства. Стоим рядышком, не слишком далеко — в знак обоюдного влечения, но и не слишком близко — из опасения быть втянутым в любовную неразбериху, улыбаемся в камеру, искоса поглядывая друг на друга. Именно с этого снимка начинается наша семейная история, с него, как с отправной точки, мы отмериваем пройденное расстояние, где каждый новый шаг запротоколирован на фото: вот мы в свадебном путешествии в Париже, сияя, позируем перед Нотр-Дам; вот мы на рождественском ужине, я, как всегда, с набитым индейкой ртом; вот мы в Вене празднуем годовщину свадьбы, прижались щекой к щеке; вот тут мы счастливо хохочем, в глазах дьявольские красные огоньки; а здесь сосредоточенно смотрим в объектив, словно и не замечая друг друга. В бумажник у меня лежит фотография Мэри на паспорт. За все время путешествия я ни разу на нее не посмотрел.
С некоторых пор я перестал следить, что и где Рора фотографирует. Раньше его камера помогала мне превращать все увиденное в зрительные образы; я смотрел на вещи и на лица людей вокруг нас и представлял, как они будут выглядеть на снимках. Андрий в профиль; морщинистая тетка в гостинице „Бизнесцентр Буковина“; крупные руки Хаима; грязные пассажиры автобуса по дороге в Кишинев. Глядя на них, я гадал, какими они получатся на будущих фотографиях, и как-то раз даже робко предложил Pope проявлять пленки в фотомастерских „Kodak“, „Fuji“ или „Agfa“, непременно встречающихся во всех городках, через которые мы проезжали. „Всего час — и ваши фотографии готовы!“ („К чему такая спешка? — удивлялся я. — Они что, боятся, что через час мир полетит в тартарары?“) Но Рора категорически отказался отдавать пленки в чужие руки, хотя парочку он все же проявил и показал мне негативы, на которых я все равно не смог ничего разглядеть.