Тот человек вышел из переулка… Да, кажется, из переулка. Или со двора кузни? Не углядел Яков точно. Может, происшествие с монахом, чуть не полученный по голове удар тяжелой кружкой лишили Якова внимательности. Или на глупых жонок отвлекся. Но не уследил, откуда вывернул тот человек. Увидел уже перед собой в пяти шагах.
Человек тоже двигался в сторону площади. Высокий. В посадской сермяге, рукава которой не доходили ему до запястий. На макушке болтается заячья шапка с подпалинами, норовя слететь от встрясок при ходьбе, так как мала. Затылок брит, волосу, похоже, и под шапкой совсем мало. То ладно, но порты… Переведя взгляд на штаны — сермяга прикрывала их до колен — Яков от удивления пробормотал под нос: «Эко диво!». Сначала подьячий подумал, что встреченный им мужик валялся на мокром лугу, где зазеленилась от травы ткань его портков и налипли листья. Потом, вглядевшись, понял, что это материя так разрисована: в зеленые пятна, в желтые разводы, в черные круги. «Откель такие?» — подумал Яков. Не меньше поразили его и невысокие сапоги, в которые были заправлены потешные штаны. Странной, незнакомой выделки кожа, и — усмотрел Яков, зайдя сбоку — сапоги те разрезаны спереди и стянуты черными же, узкими завязками. Отверстьица, в которые просовывались завязки, поблескивали, словно туда был вставлен металл. «Чья работа? — недоумевал Яков. — Турецка, что ли? А подошва-то какая толстая и не деревянная, ишь как гнется».
Подьячий разглядел так же, что человек тот безбород и безус, но лицо не чистое, как у немчин или ляхов, а с густой порослью щетины.
Человек крутил головой, как будто не узнавал мест. Раз-другой он обернулся, провел взглядом и по Якову, но подьячий привычно навел на лицо скуку и убрал глаза в сторону.
«Какого же он племени?» — стал гадать Яков. Не немчин, те в своих платьях ходят, русского ни в жисть не наденут. Калмык, башкир или иной степной человек? Нет, совсем не походит. И не жидовин, лицом не схож, да и ростом они завсегда помельче, кожей чернявее, пейсики торчат. И походка у тех хлибкая, семенящая, словно каждый миг по голове получить боятся, а этот вышагивает твердо, будто воеводов сын. Или как казак.
Эх, не зацепился тогда за последнюю догадку Яков. Решил, что казак в сермягу вырядится, ежели только пропьется до последнего, но уж саблю — саблю-то! — всяко не пропьет. Да и борода, усы где? К тому же лоб, щеки, нос у него белые, словно человек днями в стенах сидит и на солнце, на ветру не бывает, какой же тогда казак!
И Яков перескочил на другие мысли: «Может, скоморох? Или дурачок яицкий?».
Они вышли на площадь, людную в этот час. (А было четыре — как раз на Пушкарской башне часовой досмотрщик отбил в колокол согласно стрелкам четыре раза). Может, Яков и последовал бы за непонятным человеком, скользнул бы за ним вослед в толпу, но…
Вот про то отмечать в грамоте к боярину совсем немыслимо. Про то, что подьячий задумал иное, едва углядев среди прогуливающихся по торговым рядам жонку по имени Настасья, Стрельцову вдову. Про то, что вдова округла телом, лицом пригожа, хохотлива, живет одна на окраине Казачьей слободы и с хозяйством сама управляется. Про то, что подьячий Тайного приказа Михлютьев не токмо о служении боярину помышляет, а также о веселой жонке.
Вроде бы и Настасье он глянется. Вроде бы начинало у них складываться. Дважды они встречались, разговоры говорили и очень ладно так оба раза побеседовали. Корил себя за то Яков, что в последнюю их встречу на привозном дворе не набрался храбрости напроситься в гости. Не впрямую, конечно, а как-нибудь там околичностями: дескать, говорят, кулебяки твои на весь Яик славятся, вот бы испробовать, пока они еще горячи из печи… ну или что-нибудь такое… И вот, увидев ее на площади, Яков наказал себе в этот раз сдюжить и добиться-таки быть званым ею в дом.
А Настасья ему обрадовалась. Разулыбалась и сказала:
— А я как раз подумала, может, и ты, Яков Федорыч, где-то здесь?
Конечно, жонки к притворству склонны, вздохнул про себя Яков, но чего ж притворяться обрадованной, когда нужды никакой к тому нет. Он взял из рук Настасьи корзину, уже наполовину с товаром, пошел рядом, стал говорить всякие слова. Веселил шутками, и так осторожно, чтоб не испугать, вставлял лестные жонкам слова — про их слепительну красоту.
Настасья задержалась у завозных, московских товаров, принялась разглядывать, щупать, перебирать. Тут Яков вспомнил о полученном с гончим татарином Ильдаркой жалованье и о том, что тележную ось смазывают маслом — отсюда колесо быстрее катится. Вспомнив, он взял в руки приглянувшуюся ему вещь:
— Гляди, Настасья Ильинична, кика какая! Пойдет твоей красе. Вишь, бисером обсыпана, с узорами. Давай подарю тебе?
Ответить Настасья не успела.
Вот с этого и следует начать отписку. Нет, не с того, что Настасья прищурилась, уперла руку в бок и изготовилась, видать, к насмешливому ответу, а с переполоха, что вспыхнул порохом на другом конце площади возле хлебных амбаров.
Яков окунул перо в чернильницу и вывел на бумаге: «Враз загудел майдан, до того тихий, и я, холоп твой, бегом поспешил туда, отец-боярин, где самое пекло разгорелось». И написал он истинную правду.
— Погодь-ка! Не уходи, вернусь! — крикнул Яков, поставил корзину на землю и бросился туда, куда побежал не он один, туда, где над толпой засверкали бердыши стрельцов, откуда долетали громкие отрывистые приказы, где усиливались бабьи визги.
Как только услыхал подьячий шум, как только углядел стрельцов, то уже почему-то не сомневался, что причиной смуты стал его давешний знакомец в травяных штанах. Чутье, видать. Оно и нашептывало: «Он, он это, поганец». И при этом свербило на сердце — недоглядел ты, подьячий. А чего именно недоглядел, чего упустил он, Яков пока не понимал. Но понять дюже как хотелось.
— Окружай! Окружай! — донесся особо истошный вопль. — Смыкайся!
Подьячему теперь приходилось расталкивать людей, чтобы выбраться в первые ряды любопытных. Яков пихал в спины, толкал в бока, получал иногда сдачу, слышал про себя матерны слова, но не обращал внимания и протискивался.
— Убил! — заголосила впереди какая-то жонка, по голосу судить, полногрудая. — Ирод! Колдун!
«Почему колдун?» — успел удивиться подьячий.
— На смерть не рубить! — послышался властный голос, когда Яков уже выбирался в первый ряд.
Место от мнущихся передних людей до стены хлебного амбара синело кафтанами стрельцов, вверху колыхались их серые шапки, отсвечивал металл бердышей. У стены амбара, спиной к ней, рядом с поительным желобом для лошадей стоял тот, знакомый Якову, высокий человек в потешных штанах и в сапогах с завязками. Поперек желоба лежал бердыш, до которого безусый легко мог дотянуться в любой момент, а в соломе, что набросана перед амбаром, валялись два стрельца: один бездвижно, другой шевелился и стонал, держась за бок. Тем временем человек у амбара сбросил сермягу, вместе с ней и какую-то короткую желтую дерюжку и явил взглядам всего честного люда рубаху, доселе Яковом невиданную: в черные и белые ровные полоски. К тому же рубаха та была с отрезанными по плечо рукавами и не свободная, чтоб тело дышало, а плотно, как вторая кожа, прилегающая к нему. И не скрытно стало, что силой странный человек не обижен: в плечах широк, руки бугристы. Шапка с его головы слетела ранее, и явилось, что волосом молодец бел и короток.
Увидев такое скопление государевых стражников, Яков подумал: «Значит, кто-то упредил стрельцов о человеке. А раз их столько понабежало, то знали они, противу кого идут, и опасались его. Отчего? И кто же он?»
И отгадка той загадке сделалась близка, но не додумал Яков до конца. Потому как отвлекся — стоячая до того картина пришла в движение.
Стрелецкий голова, дождавшись, когда его люди равно распределятся полукругом и изготовятся, зычным, прокатившимся над всей площадью голосом скомандовал:
— Живым бери! Бей его обухами! Гей, соколы, смыкай круг!
«Видать, первый наскок парень тот отбил, и двух при этом покалечил, а прочих напугал, — пронеслось в голове Якова. — Ловок!»