Затем он подошел обратно к стене, где они договорились встретится с Рейхмейдером. До чего же настоящий преданный друг! Настоящий мужчина! Завтра вечером он пригласит его на обед в Кайзерхофе. И купит ему на память какое-нибудь золотое изделие. Скажем, запонки.
Привыкая к темноте, он стоял в проходе, держа в руке массивный пистолет и мечтая, как засадит из него пулю в Вильгельма Шпрингера.
А потом — после того, как полиция закончит все свои дела — он явится домой и объявит Кларе: «Умри, сука!»
Даже газеты распишут его историю: «Отставной администратор Транспортной комиссии расправляется с нападающими». И, наверно, будет его фотография. Может, и телевизионное интервью возьмут?
Но ему в самом деле жутко хотелось помочиться. Это все пиво. Он поставил пистолет на предохранитель и засунул его в кобуру. Повернувшись к стенке, он расстегнул молнию и, широко расставив ноги, стал избавляться от тяжести в мочевом пузыре. Какое блаженство!
— Вы здесь? — тихо окликнул его Рейхмейдер откуда-то сверху.
— Да, — ответил он, вглядываясь в щель между досками. — Что вы там делаете?
— Тут легче пробираться. Внизу кучи мусора. Через минуту я доберусь до вас. Оставайтесь на месте. Темнеет, и мне не удастся найти вас, если вы отойдете.
— Вы их видели?
Ответа не последовало. Он продолжал мочиться, приглядываясь к трещинам на когда-то белой двери. Удастся ли Рейхмейдеру найти сюда дорогу без света? И видел ли он уже Шпрингера и его приятеля или же он только подбирается к ним? Давай же, Рейхмейдер, поторопись!
Что-то хрустнуло наверху, и он поднял голову. На доски посыпалась то ли щебенка, то ли штукатурка. Ему на голову с грохотом хлынул поток камней и, не успев прийти в себя от изумления, он сразу отдал Богу душу.
Последний раз, когда он выступал в Гейдельберге — кажется, в 1970 году — аудитория была украшена великолепной старой церковной мебелью черного дуба, и вся тысяча мест была заполнена до предела. На этот раз зал представлял собой нечто вроде устричной раковины песочного цвета на пятьсот мест, очень современной конструкции, но два последних ряда были пусты. Говорить, правда, было куда легче, словно его голос раздавался в большой гостиной — акустика была отменной. И, кроме того, он видел глаза едва ли не всех присутствующих симпатичных молодых людей. И все же…
Ну, ладно. В общем, все было отлично, как и каждый вечер до этого. Немецкие слушатели, все, как на подбор, молодежь, всегда были самыми лучшими; они излучали неподдельное внимание, полные желания разобраться в прошлом. Именно с ними он чувствовал себя лучше всего, потому что американские и английские аудитории не ощущали своей причастности к предмету разговора, достаточно спокойно слушая его рассказы. Выступать по-немецки тоже было совсем иное — слова свободно и естественно приходили ему на ум, он не искал формы глаголов (и еще «извлечь» и «вытащить»; вы, кстати, раздобыли для меня вырезки, Сидней?)
Он заставил себя вернуться в аудиторию.
— Поначалу мной руководило только чувство мести, — сказал он, обращаясь к внимательно слушающему его молодому человеку во втором ряду. — Месть за гибель моих родителей и сестер, месть за проведенные мною годы в концлагере, — теперь он обращался к дальним рядам, — месть за всех погибших, за все эти годы. Какой был смысл в моем существовании, если не посвятить его мести? — Он помедлил. — Еще в одном композиторе Вена явно не нуждалась.
Среди собравшихся пронесся привычный смешок; улыбнувшись вместе со всеми, он избрал для себя объектом внимания молодого человека с густыми каштановыми волосами в дальнем ряду справа (он несколько смахивал на Барри Кохлера). — Но недостаток чувства мести, — обратился он к нему, видя перед собой Барри и стараясь не думать о нем, — во-первых, в том, что его никогда невозможно удовлетворить в полной мере, — он перевел взгляд от молодого человека, похожего на Барри, на всю аудиторию, — и, во-вторых, если даже это удастся, много ли будет пользы? — Он покачал головой. — Нет. Поэтому теперь мне и нужно что-то, более стоящее, чем месть, и столь же трудно достижимое. — Он обращался к молодому человеку во втором ряду. — Я хотел воздаяния памяти. — Он говорил со всеми. — Воздаяния памяти. Этого было трудно добиться, потому что жизнь продолжает течь себе и каждый год приносит нам новые страдания — Вьетнам, активность террористов на Ближнем Востоке и в Ирландии, покушения и убийства — (девяносто четыре шестидесятипятилетних человека?) — и каждый год, — заставил он себя вернуться к теме, — воплощение предельного ужаса. Катастрофа отступает все дальше и дальше, с каждым годом становясь все менее страшной. Но философы предупреждали нас: если забудем прошлое, мы обречены на повторение его. Вот почему так важно было захватить Эйхмана и Менгеле, что… — услышав, что было сказано, он несколько смешался. — То есть, Штангля, — поправился он. — Простите, меня увела в сторону какая-то другая мысль.
Они вежливо посмеялись, но ему стало как-то не по себе: здание, которое он возводил, дало трещины; он должен восстановить его, вернуть прежнюю атмосферу.
— Вот почему было так важно захватить Эйхмана и Штангля — не только для того, чтобы осудить их, но чтобы и напомнить всему миру и особенно вам, которые еще не родились, когда все это творилось, что человек, ничем по внешнему виду не отличающийся от всех прочих, такой же, как я и вы, при определенных обстоятельствах может совершать самые варварские и бесчеловечные преступления. Чтобы вы, — он показал на кого-то в зале, — и вы… и вы. Вы… и вы… позаботились о том, чтобы никогда больше не возникли такие обстоятельства.
Все. Конец. Он склонил голову; его захлестнули аплодисменты и он сошел с кафедры, осторожно придерживаясь за его круглый бортик. Переждав, чтобы перевести дыхание, он, повернувшись лицом к аплодировавшим, дождался, пока восстановится тишина.
— Благодарю вас, — сказал он. — Если есть вопросы, я постараюсь ответить на все из них. — Обведя взглядом аудиторию, он кивнул одному из слушателей.
Трунштейнер, склонившись к рулю, вцепился в него обеими руками и, до предела выдавливая газ, стремительно настигал седовласого человека, шагавшего по обочине дороги. Когда в спину тому ударил свет фар, пешеход обернулся, поднял перед глазами сложенный журнал, чтобы защититься от слепящего потока света и сделал шаг назад. Бампер машины вскинул его в воздух и отшвырнул в сторону. Подавив улыбку, Траунштейнер резко развернул машину обратно, едва не упустив из виду бело-синий знак разворота. То и дело нажимая на тормоз и сбрасывая скорость, он повернул налево, на широкую трассу с надписью «Эйсберг-14 км».
— В основном, на пожертвования, — сказал Либерман, — от евреев и от всех прочих, рассеянных по миру. А так же за счет доходов от моих книг и подобных выступлений. — Он показал рукой на задний ряд. Оттуда поднялась молодая женщина, пухлая и розовощекая; она стала спрашивать о деле Фриды Малони.
— Я могу понять, — сказала молодая женщина, — как важно привлечь к суду тех, кто занимал ключевые позиции, кто отдавал приказы. Но не местью ли вы руководствовались в деле Фриды Малони, рядовой надзирательницы, которую привлекли к ответственности после того, как она столько лет была американской гражданкой? Что бы она ни делала во время войны, не компенсировано ли это ее последующей жизнью? Она приносила большую пользу и была достойным человеком. Она учила детей и так далее. — Молодая женщина села.
Кивнув, он помолчал несколько секунд, задумчиво разглаживая усы, словно ему никогда раньше не задавали подобных вопросов. Затем он сказал:
— Из ваших слов я понимаю, что вас беспокоит судьба женщины, которая была хорошей воспитательницей, содержала приют для бездомных детей, отлично вела дом, любила собак и вообще всего добивалась своими силами — словом, самостоятельная женщина; и вот эта «рядовая надзирательница концлагеря», представ перед судом, выслушает несправедливое обвинение в массовых убийствах, пусть даже на ней и лежит какая-то доля вины. Но вот что я вас спрошу: беспокоила ли бы вас такая возможность, если бы Фрида Алтшул Малони не была бы найдена и выдана? Не думаю. Так считает и ваше правительство.