Либерман помолчал, глядя на него, а потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Думаю, что мне стоит поднять этот вопрос.
— Можете это сделать, — сказал Горин, жестом показывая на стол. — Сможете ли вы объяснить им всю ситуацию тут же на месте? Нам надо еще продумать массу деталей до того, как мы разойдемся.
— На сегодня мой голос уже отказывает, — сказал Либерман. — Лучше вы все объясните.
Они вместе вернулись к столу.
— Коль скоро я уж встал, — сказал Либерман. — Есть тут туалет?
— Вон там, наверху.
Либерман захромал к лестнице. Горин вернувшись к столу, занял свое место.
Добравшись до мужского туалета, маленького и тесного, Либерман зашел в кабинку и аккуратно запер ее на задвижку. Повесив тросточку на правую руку, он вынул паспорт и извлек из него сложенный в несколько раз список фамилий. Засунув паспорт обратно во внутренний карман, он аккуратно разорвал листы по срединной складке, сложил их вместе и опять порвал, после чего еще пару раз повторил эту операцию. Обрывки он бросил в унитаз и когда кусочки бумаги с машинописным текстом смешались друг с другом, он опустил черную ручку бачка. Вода закружилась водоворотом, вспенилась и с гулом ушла вниз, унося с собой пляшущие в водовороте обрывки бумаги.
Он подождал, пока бачок снова не наполнится водой.
Ну, поскольку он уже оказался здесь, стоит расстегнуть молнию и использовать это помещение по назначению.
Когда он вышел, то поймал на себе взгляд одного из сидящих за дальним концом стола и кивнул в сторону Горина. Сидящий бросил Горину несколько слов и тот, повернувшись, посмотрел на него. Жестом он подозвал его к себе. Посидев несколько секунд, Горин встал и с обеспокоенным видом направился к нему.
— Ну, что на этот раз?
— Вам придется притормозить.
— Ради чего?
— Я спустил список в туалет.
Горин застыл на месте, глядя на него.
Он кивнул.
— Именно это и надо было сделать, — сказал он. — Поверьте мне.
Горин продолжал с мертвенно-бледным лицом смотреть на него.
— Я чувствуя себя в забавном положении, когда говорю рабби, что..
— Это был не ваш список, — сказал Горин. — Он принадлежал… всем! Еврейскому народу!
— Могу ли я подать голос? — спросил Либерман. — Я говорю только за себя. Убивать детей, любых детей — это неправильно.
Лицо Горина побагровело, ноздри раздулись, а карие глаза, окруженные темными кругами, вспыхнули.
— Только не говорите мне, что хорошо, а что плохо, — сказал он. — Ослиная задница. Тупой, глупый, старый болванI
Либерман молча смотрел на него.
— Я должен был бы спустить вас по лестнице!
— Только прикоснитесь ко мне, и я переломаю вам шею, — сказал Либерман.
У Горина перехватило дыхание; он сжимал кулаки опущенных рук.
— Вот такие евреи, как вы, — сказал он, — и позволили всему этому случиться в последний раз.
Либерман продолжал смотреть на него. — Евреи ничего не «позволяли». Нацисты обошлись без позволения. Люди, которые могли убивать даже детей, чтобы добиться своих целей.
На стиснутых скулах Горина зацвели пунцовые пятна.
— Убирайтесь отсюда, — сказал он. И резко повернувшись, отошел от него.
Либерман проводил его взглядом, перевел дыхание и двинулся к лестнице. Придерживаясь за перила и опираясь на палочку, он стал неторопливо спускаться вниз, шаг за шагом.
Через окно такси, направлявшегося в аэропорт Кеннеди, он увидел здание мотеля «Говард Джонсон». Там Фрида Малони передавала малышей парам из США и Канады. Он смотрел, как мимо него проплывало здание, десять или двенадцать этажей которого светились огнями в сумерках.
Зарегистрировавшись у стойки «Пан-Ам», он позвонил мистеру Голдвассеру в лекционное бюро.
— Алло? Как вы там? Где вы?
— В Кеннеди, отправляюсь домой. Чувствую себя не так уж плохо. Просто пару месяцев должен поберечься, и все будет в порядке. Вы получили мою записку?
— Да.
— Еще раз благодарю вас. Цветы были великолепны. Вроде какую-то рекламу себе я обеспечил, так? Первая полоса в «Таймсе», Си-Би-Эс, все телевидение…
— Надеюсь, что такой рекламы у вас больше не будет.
— И тем не менее. Послушайте, если я торжественно дам вам честное слово, от которого я ни за что не откажусь, можете ли попытаться организовать мне турне на конец весны, начало осени? Доктора заверяют, что голос вернется.
— Ну…
— Да бросьте, судя по обилию цветов от вас, видно, что вы во мне заинтересованы.
— Ладно, попробую связаться кое с какими группами.
— Отлично. И послушайте, мистер Голдвассер…
— Ради Бога, да будете ли вы когда-нибудь звать меня Бен! Сколько лет мы с вами уже знакомы?
— Бен… только не в синагогах. Лекции в колледжах, встречи с ребятами. Пусть даже старших классов.
— Они даже расходов не окупят.
— Значит, в колледжах. В отделениях ИМКА. Всюду, где есть молодежь.
— Я попробую как-то все сбалансировать, идет?
— Идет. Свободное время заполняйте старшеклассниками, пусть они меня послушают. Будьте здоровы.
Повесив трубку, он на всякий случай пошарил пальцем в монетоприемнике; подхватив портфель и опираясь на палочку, он захромал на посадку.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В комнате сгустилась тьма. Поблескивали лишь дверная ручка, зеркало, наконечники лыжных палок. Кровать, стулья вырисовывались лишь смутными очертаниями. Металлическое переплетение клетки, колесо с белкой в нем то вращалось, то останавливалось. Модели ракет. Медленно поворачивался маленький серебряный самолетик, подвешенный на нитке.
В центре комнаты под низко опущенной лампой на столе лежал лист белой бумаги. Рука окунула кисточку в краску, дала стечь излишкам ее, провела тонкую черную линию. На листе возникал стадион под огромным прозрачным куполом.
Мальчик работал аккуратно и тщательно, едва ли не утыкаясь в бумагу острым носом. Он начал вырисовывать бесконечные ряды круглых голов, обращенных к возвышению в центре. Смачивая кисточку, он рисовал их ряд за рядом, тыльной стороной ладони то и дело откидывая со лба острый клок волос — голов становилось все больше и больше.
Откуда-то доносились звуки пианино: вальс Штрауса.
Мальчик поднял голову, прислушиваясь. Улыбнулся.
Опять склонившись к рисунку и мурлыча мелодию, он снова стал рисовать головы.
Как здорово, что отца больше нет. Только он и мама. Никто больше не колотит, он знает, что дверь больше не распахнется настежь и никто не заорет: «Бросай эту ерунду и занимайся домашними заданиями, а не то, видит Бог!..»
Ну, не то, что «здорово», он не это имел в виду, а просто… как-то легче жить, спокойнее. Даже бабушка говаривала, что папа был истым диктатором. Грубым, крикливым, ничего не понимал; вечно вел себя, словно он самый главный человек на свете… так что сейчас ему куда легче. Но это не означает, что он, мол, ненавидел его, желал ему смерти, вовсе нет. В общем-то он даже любил папу. Разве он не плакал на его похоронах?
Он углубился в рисунок, отшлифовывая отдельные детали до совершенства. Теперь он занялся возвышением, вокруг которого толпились люди. Издалека фигура должна казаться маленькой. Мазок, мазок, мазок. У всех вскинуты руки: мазок, мазок.
Кем он должен быть, этот человек, взнесенный над всеми? Кем-то великим, тут уж нет сомнений, если столько людей пришло увидеть его. Он ни певец, ни артист, но в нем есть что-то потрясающее, он воистину хороший человек, которого все любят и уважают. Они даже платят дань, чтобы увидеть его, а если не могут заплатить, он приказывает пустить их даром. Он такой благородный…
На шпиль мачты он вознес маленькую телевизионную камеру; навел на человечка лучи еще нескольких прожекторов.
Он взял самую тонкую кисточку и несколькими штрихами набросал лица людей с края толпы — видно, что у них открыты рты, что они кричат тому человеку, как они любят его и обожают.