Иное дело — "Электра". Предэкспрессионистские видения австрийского драматурга и взвинченно-поэтические образы его драмы нашли органическое выражение в патетическом и жестком (подчас — до жестокости) сценическом стиле Сузуки (впрочем, хорошо знакомом нам по классике японского кино). В "Электре" реализовалась и вторая установка режиссера: мир трагедии оказался заключен в пределы "больницы для душевнобольных". Хор составляли мужчины в черном на инвалидных колясках, к которым затем присоединялись загадочные медсестры в белоснежной униформе; героев вывозили на сцену на креслах-каталках, и каждый из них, очевидно, имел тот или иной диагноз. Так, несчастная, скрюченная в три погибели Электра каталась по сцене, издавала истошные вопли и ее разума хватало только на финальный возглас: "Рази еще!", — которым она сопровождала происходившее за сценой убийство Клитемнестры...
Вот что было особенно интересно: центральной фигурой в спектакле Сузуки оказались не герои, не хор, но фантастический по мастерству ударник Мидори Такеда, неотлучно находившаяся на сцене и сопровождавшая действие своей удивительной игрой. В постановке японского режиссера слово, таким образом, уступало место пению, пение — неар-тикулированному звуку, звук — бешеному ритму ударных...
Не становился ли миф на этот раз всего лишь одним из острых средств выражения, выгодной основой для создания высокопрофессиональной и впечатляющей сценической композиции или, как в свое время остроумно заметил К. Леви-Стросс, "машиной для уничтожения времени"? Во всяком случае, ни один из спектаклей, показанных в Москве режиссером из Японии, в большей или меньшей степени обязанный своей структурой ритуалу, в большей или меньшей степени созвучный мифу и использующий мифологическую поэзию, до метафизических проблем и экзистенциальных вопросов бытия человека и человечества не поднимался. Скорее уж миф и ритуал становились здесь средством упорядочения сложной и чреватой неясностями реальности, служили гармонизации искусства, нежели познания реалий жизни.
Итак, что бы это ни было — "игра" в театр, "чистое искусство" или "миф" вкупе с "ритуальностью", — можно предположить, что новейший мировой театр входит в пору "новых театральных технологий", очевидно успокаивается и утрачивает способность к эмоциональному взрыву, а вместе с этим — способность потрясать зрителя. Удивлять, завораживать, восхищать — да, на это он все еще способен. Но потрясать — нет.
Память об истории, об Освенциме и Хиросиме, перед лицом которых творцы театральных форм прежде хотя бы изредка испытывали чувство неловкости, выветрилась, заместилась иными, куда более понятными профессиональными заботами. Кто вспоминает сегодня 1968 год? Кто готов повторить вместе с Николаем Бердяевым слова о том, что "история не удалась"? Кто готов присоединиться к тревожному ощущению Хайнера Мюллера "краха цивилизации"?
Быть может, именно поэтому сегодня так парадоксально изменилось восприятие драматургии последнего — она была "апокалиптической", а сегодня кажется "игровой" в первую голову (именно эти перемены проявились в ходе многодневных собеседований, устроенных парижской Академией экспериментального театра в Театре на Сретенке и посвященных, в частности, немецкому драматургу). Быть может, по той же причине московской публике было так трудно настроиться на публицистическую волну спектакля "Исход" Пиппо Дельбоно, решенного в приемах политического кабаре. Ожидали, по аналогии с иными спектаклями Олимпиады, чего-нибудь любопытного, увлекательного, в высшей степени профессионального, а получили грубый натурализм, почти гиньоль — "театр ужаса", навеянный трагическими событиями в разных частях планеты — от Ближнего Востока до Балкан. Неувязочка...
Вот чеховская "Чайка" в постановке Люка Бонди— другое дело. Не откажусь от удовольствия процитировать суждение критика, куда более красноречивого: "Это качественный европейский театр, рассчитанный на рафинированных интеллектуалов, в равной степени чурающихся всего пошлого и всего радикального".