Объехав уезд и побывав в Астрахани, Подгорский направлялся обратно в Петербург. Он поднимался по Волге на одном из пароходов Зевеке и решил остановиться в Родниковке, на сутки или на двое. По мере приближения к ней воспоминанья об очень тяжелых минутах, проведенных им в день катастрофы с Натальею Петровною, возникали в нем с ясностью необыкновенною. Он никак не мог дать себе отчета в том: каким образом сложилась тогда в его фантазии совершенно небывалая история с деньгами, будто бы похищенными женою у мужа, ее бегство с Федором Лукичом, удивительное измышление о том, что он, Федор Лукич, топит Наталью Петровну, и она кричит ему, утопая и захлебываясь: «Изверг?!» И вдруг, что же? Наталья Петровна действительно утонула, но утонул также, спасая ее, и Федор Лукич. Пожалуй, думалось Семену Андреевичу, я проехал на пароходе где-нибудь близехонько над его трупом, или подле него, если его не вытащили.
Сильно занимало его посмотреть, каков теперь Петр Иванович, «профессор бессмертия»? Подгорский видел его на берегу Волги, при свете фонарей, без шапки, простоволосым, бросившимся в ноги священнику, почти обезумевшим. Петр Иванович показался ему тогда таким безнадежно слабым, таким во всех чувствах и мыслях вконец подкошенным, настолько рухнувшим в себя, что в ту минуту сразу свеялся из мыслей Подгорского тот убежденный «профессор бессмертия», который на некоторое время начертался в них достаточно четко, вслед за долгою и любопытною беседою в кабинете, под шум родника.
Подгорский сошел с парохода часа в четыре пополудни, против Родниковки, и шлюпка доставила его к знакомому устью ручья и доскам на козлах. Пока лодочник привязывал лодку и вытаскивал чемодан, Семен Андреевич направился в гору, и первое, на что он натолкнулся – это была могила Натальи Петровны. Белый деревянный крест, окруженный деревянною решеткою, как и крест, неокрашенною, поднимался на самом краю отрога, у подошвы которого струился ручей. Знакомые звуки ручья перенесли мысли Подгорского к тому, что имело место три недели тому назад. Он поднялся к кресту и обошел его. Вспомнилась ему она, веселая, болтливая, сияющая здоровьем и красотою, и как звала она его в Астрахань; теперь он возвращался из Астрахани, а она, уже почти столько же времени, покоилась под землею. Во что обратилась она теперь?
Сад, в который прошел Подгорский вслед за тем, сиял как прежде множеством цветов, а лилии, цветок Благовещенья, серебрились в огромном количестве.
Подле дома и в самом доме, к которому прошел он знакомой дорожкою, не замечалось никакого изменения, и такие же, как прежде, кибитки, и люди с белыми бинтами расположились подле него. Семен Андреевич прошел в сад и направился прямо к окну кабинета. Он не ошибся: Петр Иванович сидел за письменным столом, подле окна, и тотчас же заметил прибытие гостя.
– Пожалуйте, пожалуйте! Милости просим! – проговорил он и впустил Семена Андреевича в кабинет со стороны балкона. – Очень, очень рад!
Войдя в комнату, Семен Андреевич не мог не заметить весьма существенного в ней изменения: изображение Распятия освещалось лампадкою, а Библия, лежавшая до того на столе, помещена под образом на особой полочке. Сам Петр Иванович как будто немного побледнел, но добродушная улыбка его осталась той же самою, что и была. Он усадил гостя, предложил курить и в ожидании обеда распорядился о том, чтобы принесена была превосходная персиковая вода, холодная и искрившаяся не хуже шампанского.
Пока все это совершалось, Семен Андреевич, прислушиваясь к шуму источника, взглянул в окно и был поражен картиною, ему представившеюся. Между ветвей высоких и густых осокорей открыта просека, возможно круглого очертания, и в зелени листвы, как в бархатной рамке, вся озаренная светом солнца, виднелась могила Натальи Петровны. Густота зелени, благодаря залегавшим в ней теням, была так велика, белизна креста в солнечных лучах над могилою так ярка, воздух так прозрачен, что, казалось, крест находился близехонько к кабинету, чуть не в кабинете; за ним расстилалось голубое небо и нескончаемая даль заволжских степей. Семена Андреевича настолько поразила картинность этого вида, что Абатулов заметил его пристальный взгляд.
– Да, да, с могилой этой вышло очень хорошо! Я не думал, что так хорошо выйдет; у меня теперь в моем кабинете как будто одним жильцом больше; покойная жена, по правде сказать, не особенно-то часто хаживала ко мне; я гораздо чаще заходил к ней, потому что все мои деньги находились у нее. Ну, а теперь мы больше вместе, больше…
– Да-с, – продолжал Петр Иванович, – горе жизни есть великое просветление души человека! При том горе, которое так негаданно быстро постигло меня, я убедился во многом, совершенно для меня новом и даже неожиданном. Вот, например, самое важное, в чем я убедился, это то, что я уразумел значение веры! Помните, Семен Андреевич, я говорил иначе, я в ее причинности сомневался, я неясно понимал, какое именно может занимать она место, к чему она, если допустить, что объяснений науки вполне достаточно? Теперь я знаю. Есть минуты в жизни, когда в силу внутреннего сокрушения всей духовной системы парализуются в человеке не только все орудия мышления, но, и это главное, нет времени на соображение, на приведение в действие этих орудий самоуяснения и самозащиты. Это те страшные минуты жизни, в которые не верящий накладывает на себя руку, или совершает преступление, или, наоборот, вполне бездействует и тем обусловливает горе себе и другим. Для верящего в такие минуты достаточно одной только мгновенной мысли о Боге, достаточно ухватиться… Говорят: кто не тонул, тот не молился! Это ужасно верно! И я, Семен Андреевич, ухватился, помолился впервые именно тогда! Я тонул и уразумел причинность и место веры. Но об этом после, а теперь скажите мне, как провели вы время, – спросил Петр Иванович, – удачно ли исполнили поручение? Помогли ли вам сведения моих калмыков?
– Да, кое-что исполнил, – ответил Семен Андреевич, – и в общем, доволен. Но что за безобразная трубная музыка в молитвенных ставках, в хурулах калмыков? Эти двухсаженные трубы, подвешенные к верху шатра, трубы змеиных обликов, к амбушюрам которых для того чтобы играть на них, калмыки подсаживаются на землю? Как далеки от молитвенного настроения эти дерущие слух звуки! Неужели и такая молитва может ублажать? – Все это Подгорский сказал с намерением вызвать Петра Ивановича на дальнейшие объяснения, вовсе не желая отлагать их на «после». Глубочайшее, светлейшее спокойствие этого человека поражало его, и он чувствовал в этом спокойствии присутствие какого-то глубоко осмысленного решения.
– А вы разве сомневались? – спросил Петр Иванович. – Мне всегда приходило в голову, что эти религии азиатского востока, с их ревом и грохотом служения, как бы отголоски тех вулканических катаклизмов, которые когда-то совершались в тех странах; их религии зародились в треске и крушении огнедышащих явлений земли, и вот откуда их чудовищные музыки. Наша молитва – иная, и, поверьте мне, что молитву эту, так же как и значение веры, можно познать полностью только в горе. Вспоминается мне при этом опять-таки очень любимый мной Тиндаль. Он говорит где-то, что если молитва человека прямого действия на физический мир не оказывает, то она действует на дух человека, не подлежит сомнению, что она орудует в силу закона сохранения и распределения сил и еще «прославит», как говорил Тиндаль, этот закон в его крайних пределах. Я испытал на себе это «прославление». Молитва эта может быть иногда так быстра, тонка, сильна, высока, так неуловимодуховна, что мы даже и характеризовать ее не можем! По Гризингеру, не подлежит сомнению, что хотя наши слова и принадлежат к сфере деятельности человека, но бывают все-таки такие минуты, когда наша внутренняя жизнь становится выше формы слова, т. е., попросту нам не хватает слов; как из глубины души поднимается тогда вдруг нечто невыразимо-чудесное, невысказываемое, никогда не достигавшее слуха человека, и в такие минуты нам кажется, что все, что мы знаем и до чего можем достичь, никогда не может быть выполнением того блаженства, которое в подобные минуты обещано нам нашим внутренним чувством! Помните, также у Достоевского в «Идиоте» есть сходная с этим характеристика эпилептического состояния: ощущения больного удесятерились, ум и сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения, все беспокойства умиротворялись разом и разрешались каким-то высшим спокойствием, полным ясной, гармонической радости и надежды, полным разума и окончательной причины; эти минуты проходили быстро, как молния; и даже после припадка вспоминались больному, как полное примирение, как «молитвенное», высшее слияние с синтезом жизни. Я вовсе не говорю, что молитва есть эпилептическое состояние; я вспомнил Достоевского только для одного слова: «молитвенное», употребленное им для объяснения nес plus ultra освобождения души от «земляности»… А молитву Спасителя в Гефсиманском саду помните: у евангелиста Матфея сказано: «Душа моя скорбит смертельно»… у евангелиста Марка: «И начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа моя скорбит смертельно», у евангелиста Луки: «И находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю!» Евангелие! Вот уж поистине книга откровений! В нем то и дело чередуются откровения. Вот хоть бы эта молитва Спасителя! Господи, что бы можно было дать за то, чтобы иметь ее перед глазами, именно ее, эту Гефсиманскую молитву души, которая «скорбела», «находилась в борении», «начала ужасаться», – заметьте: не «ужасалась», а «начала ужасаться», что безмерно сильнее! Эта молитва, вызывавшая «пот, как капли крови», несомненно свидетельствует нам о двух вещах: во-первых, что Спаситель непременно находился в сомнении, и, во-вторых, находясь в нем, обратился ни к чему иному, как к молитве! И я в своем горе постиг такую именно молитву, какой не постигал, не чаял прежде и – успокоился. Ничто иное, как горе, вразумило, научило меня…