Выбрать главу

Конечно, были и проколы — так и не приехал Анри Мансонж, хотя когда мы позвонили в его кабинет, то нам ответили, что он уехал. Объяснений никаких не поступило, но в программе его имя оставалось как знак его отсутствия. Удачной заменой и бальзамом на душу и тело после доставленных природой мук явилась шумная прогулка по реке на лодках. Ночами было слишком жарко, чтобы спать (а впрочем, на конгрессах уж кому уж так охота?), слишком жарко, чтобы бриться. На четвертый день, когда светило вновь зажглось во мглистом небе, как — ну почему бы не сказать: как яркий, но не надраенный до блеска щит (хоть в Шлоссбурге сей троп — сравнение — не очень уважали), пришло спасение: с нами оказался Басло Криминале.

Приехал он в такси, без спутников, в одном из голубых своих костюмов с отливом, с хорошо уложенными волосами, вытирая лоб. Когда он вышел из машины и поднимался по ступенькам, приветствовать его собралась, возможно, не такая уж большая, но восхищенная толпа. Я вдруг увидел, как он изнурен; походка не была уже такой пружинистой, во всем облике ощущалась утомленность. Позже я узнал, в чем дело. Во франкфуртском аэропорту, где оказался в трудном положении Отто Кодичил, как прежде, до него, другие, Криминале потерял багаж. «Люфтганза» изобрела принципиально новый способ авиационных путешествий, новый самолет без крыльев, который, никогда не покидая землю, мчит по рельсам, ибо его тянет паровоз. Люди простодушные могли бы назвать его поездом, но ему присвоен номер авиарейса, пассажиру вручается посадочный талон для пересечения границы, стюарды подают еду, приготовленную в микроволновых печах. Криминале на обратном пути из Лос-Анджелеса, будучи человеком, с необычной пересадкой справился успешно. Вещам же его — неодушевленным, немым предметам — это оказалось не по силам. И ныне они либо возвращались в Лос-Анджелес, либо были взорваны антитеррористическим отрядом как несопровождаемый багаж.

Я смотрел на Криминале, и мне было жаль его; и стало еще больше жаль его и всех нас тоже, когда я узнал, что в чемодане кроме дорогих костюмов и изысканных рубашек, так или иначе заменимых, были и тетради, содержащие его труды последних нескольких недель, набросок нового романа, следующего за «Бездомьем». Туда-обратно полетели сердитые звонки; аэропорт докладывал, что ничего не найдено. Криминале удалился в ярости наверх в свой номер; от организаторов мероприятия я узнал, что он слагает с себя все последующие обязательства — лекции в Белграде и Мачерате, получение почетной степени в Стокгольме, посещение дипломатических приемов. Он решил остаться в Шлоссбурге, близ своего немецкого издателя, на столько времени, сколько займет возврат потерянного багажа, что потребует, весьма возможно, много дней, если вообще его удастся возвратить. Обеспокоившись за Криминале, я вдруг обеспокоился и за себя. Было нас не так уж много — три десятка человек, за завтраком, обедом, ужином мы собираемся все вместе, и все время избегать его я явно не смогу.

Первым делом я подумал, что пора отсюда уезжать, но что-то не позволило. Теперь, когда он вновь был в поле моей видимости, когда вновь писал роман, во мне проснулось любопытство. Мне захотелось выяснить, что с ним происходит, что он собирается делать, какие мысли посещают его в эти дни. В конце концов я предпочел стратегию Илдико. Пусть Криминале пребывает на переднем плане, что он очень любит, — я буду на заднем, оставаясь незаметным, как всегда. Поэтому когда позднее в тот же день он появился снова и взошел на подиум в готическом зале, чтобы выступить с программной лекцией, которая именовалась просто-напросто «Ситуация постмодернизма», я присутствовал на ней, держась в тени, в самом темном уголке последнего ряда.

Начал он достаточно серьезно, слагая песню из имен, которые всегда звучат в подобных случаях: Хабермас и Хоркхаймер, Адорно и Альтюссер, Де Ман и Деррида, Бодрийар и Лиотар, Делез и Гваттари, Фуко и Фукуяма. Он размышлял обо всем том, что в наше время взбадривает мыслящие умы, — о конце гуманизма, смерти субъекта, о закате метаповествований, об исчезновении личности во времена, когда везде и всюду симулякры, о бездонности истории, исчезновении референта, о культуре пастиша, о конце реальности и прочем. Затем его манера стала более личностной, тон — более ироничным; в Бароло меня все время поражало его поведение, для философа — на удивление личностное. Он нам напомнил широко известную собственную фразу: в такие времена и сама философия может быть лишь «формой иронии».

Когда он заговорил об этом, я почувствовал, что он чем-то взволнован. Может быть, потерей чемодана с рукописью, может быть, присутствием перед ним такого множества восточно-европейских собратьев. В какое-то мгновение мне подумалось — возможно, даже моим собственным присутствием; не раз на протяжении выступления мне казалось, что он глядит на меня — пристально и как-то вопросительно. Ситуация постмодернизма, говорил он, — это не просто посттехнологическая ситуация, феномен позднего капитализма, закат наррации или как там еще называют это толкователи. Более всего, сказал он, смахивает это на положение, в котором сейчас находится он сам, — с нарушенными после перелета биоритмами, напичканный предложенными в самолете едой и развлечениями, в культурном шоке, с затуманенным рассудком, тучным телом, лихорадочными, давящими мыслями, с чувствами, не соответствующими времени и пространству, лишенный багажа, привычного имущества.